Толпа села у порога на пол и быстро стала стаскивать с ног «обутки». Грязнейшие, заляпанные глиной сапоги ставились в угол, к плите. У всех, как по уговору, новые портянки; у дьякона Ферапонта портянки длинные, аршина на три, а сапожищи впору взрослому слону. Вся громовская челядь – горничная, кухарка, повар, нянька и кучер с двумя конюхами неодобрительно посмеивались.
Гости вымыли руки, вытерли их об штаны, высморкались на пол, на цыпочках проследовали за хозяином в столовую. Илья Сохатых – в голубых, с желтыми шнурами ботинках, с моноклем в глазу. Лицо выбрито, напудрено, длинные кудри умащены помадой «Я вас люблю».
Спешно выпили по одной, по другой, по третьей; наскоро, давясь, подкрепили себя селедочкой, сырком, копчушками. Дьякон Ферапонт положил в запас за щеку кусок леща. За окнами затрубил духовой оркестр, зазвенели бубенцами кони пожарников, засверкали, как солнце, начищенные каски. Пожарная дружина с развернутым красным знаменем строилась вдоль садовой ограды.
– Готово?
– Готово, хозяин, можно выходить.
…Прохор сегодня весел и приветлив. Причина такого редкого настроения – свиданье с приставом. Три дня тому назад, когда кончился срок поставленного Прохором условия, в одиннадцать часов утра к Прохору явился пристав в парадной форме, в чистейших замшевых перчатках. Дело было в кабинете. Прохор сидел за столом, щелкал на счетах, волк торчал на привязи в углу, возле камина. Пристав запер за собой дверь на ключ, мельком взглянул на волка, бросил на пол шапку, бросил перчатки, бросил портфель и повалился пред Прохором на колени.
– Прохор Петрович, умоляю, не губите!.. Мне пятьдесят четвертый год… Я верой и правдой… Вам одному, только вам…
Прохор выпрямился, стал подымать пристава:
– Федор Степаныч, что ты! Встань… Да встань, тебе говорят…
Пристав тяжело встал, пошатнулся, выхватил платок, отер им мокрые глаза и щеки. Его удрученное, сильно постаревшее за эти дни лицо испугало и в то же время обрадовало Прохора.
– Ну, что? Боязно стреляться-то?
Пристав горестно замигал, скривил прыгавшие губы, замотал облезлой головой и, подняв с полу портфель, с тяжким вздохом вытащил из него небольшой, заклеенный пятью сургучными печатями пакет:
– Вот, извольте, Прохор Петрович. Игра наша кончена. Простите меня, подлеца… Теперь верой и правдой…
Дрожащими пальцами Прохор вскрыл пакет, стал внимательно рассматривать бумаги. Пристав стоял навытяжку, как солдат пред грозным генералом. Прохор сопел, пофыркивал носом, щеки дергались. Он затеплил свечу, еще раз перечитал полуистлевший документ – тот самый, что везла Анфиса прокурору, и сладостно сжег его на пламени свечи.
– Как он попал тебе в руки?
– Изъял у почившей Анфисы Петровны. И напоминаю вам, Прохор Петрович, что дом Анфисы со всеми против вас уликами подожжен мной… То есть не мной лично, а бродягой; он, по пьяному делу, пожалуй, и сам сгорел там. Этим я спас вашу честь. Иначе…
Прохор поморщился, сердито спросил:
– Как же ты рассчитывал повредить мне этим документом? Срок давности злодейских дел моего деда Данилы давным-давно прошел…
– Путем опубликования этого документа в столичной печати… С комментариями, конечно. Нашлись бы люди, любители этих штучек, раздули бы возле дела тарарам. Вашей репутации не поздоровилось бы.
Другая бумага: особое мнение губернского врача-психиатра, ныне умершего. Врач считал, что купец Петр Данилыч Громов в психическом смысле совершенно нормален, что ему, врачу, неизвестны данные, которыми руководствовалась вторично назначенная испытательная комиссия, признавшая здорового человека сумасшедшим, а также неизвестны мотивы, по которым сын Петра Громова желает заточить отца в дом умалишенных. В заключение врач считает, что в темное это дело должен вмешаться прокурорский надзор.
Прохор сжег эту бумажку с особым сладострастием.
– Как добыл ее?
– Неисповедимыми судьбами.
Прохор ухмыльнулся, он знал, что у пристава во всяком городе есть закадычные приятели, такие же жулики, как и он сам.
Третий документ – острый, сокрушительный, как удар кинжала в грудь.