– Нина Яковлевна, хозяйка, посуди сама! Работы наваливают выше головы: десять, двенадцать, пятнадцать часов бьешься – и весь мокрый. Ну, ладно… Мы работы не боимся, я на работу – прямо скажу – сердит. А что мы получаем? Грош! Ну, ладно, надорву силы, состарюсь, куда меня? Вон? Ага! Ты с хозяином жиреешь, а я что? А дети малые, а старуха? Ага! Вот ты встань на мое место – закашляешь.
Нина мнется, жмется: одолевает досадный стыд. Слесарь Пров ласково, но сильно кладет ей руку на плечо:
– Ты, впрочем сказать, баба ладная. Ты правильная женщина. Нешто мы не видим, не чувствуем? Гараська! Вставай, сукин ты сын, на колени, кланяйся барыне в ножки! Кто тебе, сукин сын, сапоги-то подарил? А? А кто моей Марфутке шаль подарил? А? А кто мою бабу лекарствами пользовал? А? Все ты жа, ты жа, Нина Яковлевна!
У Прова через втянутые щеки к усам – ручьями признательные слезы; он громко сморкается прямо на пол, садится к печке и дрожит. Нина тоже не может удержаться от нервных всхлипов.
– Ну, что мне делать, что мне делать? – в искреннем отчаянии ломает Нина Яковлевна руки. – Пров, ты умный, научи…
Слесарь отдувается всей грудью, беспомощно сопит. Нина ждет ответа.
– Я, может, и умный, да темный, – говорит он, сгибаясь вдвое и глядя в пол. – Ты ученая, ты на горе, у тебя все дела супруга твоего на виду. Только мы чуем – он над тобой, а не ты над ним. А ты встань над ним! Твои капиталы в деле есть? Есть. Вынь их, отколись от него, начинай свое дело небольшое, мы все к тебе, все до одного. Пускай-ка он попляшет… Уж ты прости, Нина Яковлевна, барыня, а мы дурацким своим умом с товарищами со своими вот этак думаем…
– Пров, милый, дорогой, – прижала Нина обе руки к сердцу. – Говорю тебе, а ты передай своим товарищам: я приложу все силы к тому, чтоб вам, рабочим, жилось лучше. Я буду требовать, буду воевать с мужем, пока хватит сил… Прощай, Пров!
Отец Александр выдал из походной кассы на семейство Прова двадцать пять рублей, благословил всех и скрылся вслед за Ниной.
Так проходили дни, так сменяли одна другую тяжелые для Нины ночи. Лежа в постели в белой своей спальне, рядом с детской, где пятилетняя Верочка, Нина Яковлевна напрягала мысль, искала выходов, принуждала себя делать так, как повелевал Христос.
«Раздай богатство, возьми крест свой и иди за мной». Ясно, просто, но для сил человеческих неисполнимо. Взять крест свой, то есть – принять на изнеженные плечи грядущие страданья и голой, нищей идти в иной мир, мир самоотвержения, подвига, деятельной любви.
– Нет, нет. Это выше наших сил…
Но далекий голос доносится до сердца. «Могий вместити, да вместит…» Да, да, это Христос сказал: «Если можешь так сделать – делай».
А она вот не может вместить, не может отречься от пышной жизни, от славы, от богатства, не может уйти из этого чувственного, полного сладких соблазнов мира в мир иной, в сплошной подвиг, в стремление к пакибытию, в существование которого она, в сущности, и не так-то уж крепко верит.
– Верю, верю! Хочу верить, Господи!..
Но монгольское лицо Протасова, язвительно улыбаясь умными черными глазами, медленно проносит себя из тьмы в тьму, и сердце Нины мрет.
И нет Христа, и нет белой спальни. И нет Протасова. Только его мысль, как майский дождь, насквозь пронизывает ее воспаленное сознание и сердце.
Прохор спал как убитый до вечера. Голова все еще шальная, деревянная. Пили чай в номере, из самовара. Прохор во всем признался старикам.
– Ты, Филатыч, справился, сколько мерзавцы по чеку взяли?
– Пятнадцать тыщ ровно, – жалеющим, с жаднинкой, голосом сказал старик.
– Мне денег не жаль, плевать. Деньги – сор.
– Ничего не помнишь? – спросил тесть, поддевая из баночки варенье.
– Ничего не помню… Так кой-что… Может быть, со временем и…
– Эх-хе, – ядовито вздохнул Иннокентий Филатыч. – Жаль кулаков, а надо бить дураков…
– Кого?
– Тебя.
Прохор не обиделся.
– Это тебя, парень, куколем опоили, – сказал тесть.
– Им, им! – подхватил Иннокентий Филатыч. – Нешто не знаешь? Травка такая увечная в хлебе растет. У нас она зовется – бешеные огурцы. Память отбивает.
Решили скандала не подымать, все предать забвению, скорей кончить дела, недельку покрутить, попьянствовать, да и домой.
Не хотелось Якову Назарычу вылезать из удобного халата, но Иннокентий Филатыч все-таки принудил, и все трое пошли осматривать город, не торопясь и в трезвом виде.