«…Нет, не может быть, не может быть. На Ибрагима просто что-нибудь нашло. Завтра все разъяснится, завтра они бодро тронутся в путь. Вперед, на запад, к Крайску!.. Фу, ты черт… Почему так меня всего кострячит? Горячего бы чаю кружку… С ромом. Ужасно хочется есть. Эй, Ибрагим!»
Под шубой тепло и глухо.
Плывут над тайгой минуты и часы, заглядывают минуты под шубу, и каждый миг вырастает в час. Бесконечно длинно тянется время. Что-то среднее между сном и бодрствованием, что-то тяжелое, нудное шевелится под шубой, гнетет юную голову, сосет испугавшееся сердце. Может быть, утро? Или еще ночь не кончилась?
«Волки».
Серые, тощие, изогнувшиеся в три погибели, сверкая голодными глазами, воют волки. Семь волков.
— Волки! — вскрикнул Прохор и очнулся. Он чуть приподнял шубу, замер. Заливчато заводил дикий, одинокий волчий голос, потом, отрывисто тявкнув, подхватывала вся свора. Где-то близко, совсем близко. «Они сожрут коня. Они сожрут всех коров, овец, телят. Что ж думает отец?.. Эй, вставайте!..»
— Волки! — опамятовался Прохор, сбрасывая шубу и озираясь на убогий холст намозолившей глаза палатки.
— Ибрагим… Волки… Они сожрут нашего лося… Эй! Ибрагим все так же сидел перед костром, скрючившись и уткнув лицо в ладони. Вот он приподнял голову и сказал, посмотрев юноше в лицо:
— Спи, кунак. Это нэ волки. Волк нэт в тайга… Это ветер. Спи.
— Что случилось, Ибрагим! Почему ты говоришь, как плачешь? И глаза у тебя такие… А?
— Мой нэ плачет. Врешь ты. Мой никогда нэ плачет.
Он засопел, засморкался и вышел наружу.
«Волки, — твердо решил юноша. — Вот оно что… В тот раз выли, теперь опять… Сожрали мясо. Вот почему такой убитый Ибрагим…»
Волчий вой то отдалялся поднявшимся ветром, то был слышен близко, визгливый, остервенелый. Прохору чудилось, что в звериное завывание вплетается жуткий человеческий стон. Нет, это гудит в ушах, это болезнь в голове ходит; конечно же, Ибрагим не будет так стонать.
Палатку трепануло сильным ветром. Облако снега, крутясь, ворвалось в дымовое отверстие. Вдруг загудела тайга. Вошел Ибрагим, твердый, решительный. Две глубокие складки лежали меж разметавшихся бровей, губы плотно сжаты.
— Вьюга. Пурга идет, — отрывисто сказал он. — Ничего, крепись, джигит. — Он подсел на корточках к Прохору, положил руку на его плечо и с трогательной нежностью стал глядеть в глаза его.
— Что, Ибрагим, милый?.. Плохи наши дела?
— Якши…
— Яман?
— Якши, якши! Бок — яман… Больно… Кост мозжит, рэбро… — Ибрагим засопел, брови его поднялись выше, он устало закрыл глаза и ощупью, словно слепой, водил ладонью по голове и плечам юноши:
— Я люблю тебя, Прошка… Люблю… — Он выдохнул эти слова с мучительной скорбью, словно навек разлучаясь с Прохором. — Люблю…
От волнения Прохор прерывисто дышал. Он поцеловал морщинистый, мудрый лоб черкеса и, против воли, прислушался к себе: вот все в нем сотрясается, мятется.
И, как агнец пред занесенным ножом, Прохор доверчиво смотрит на властителя своей судьбы. Но его сердце замирает, сердце что-то угадывает — страшное, неотвратимое, — которое слышится и в доносившемся тявканье голодных зверей и в нарастающем злобном гуденье леса.
— Спи!.. — сказал черкес вновь отвердевшим решительным голосом. — Крепко спи, не просыпайся.
И от костра еще раз крикнул укладывающемуся Прохору:
— Прощай, Прошка!.. Прощай, джигит… Прощай!.. «Что значит — прощай? Почему — прощай?» — силился спросить Прохор и не мот.
С открытыми глазами Прохор лежал под шубой. Мысли мелькали мрачные, короткие, торопливые, как взмахи крыльев быстролетных птиц. В шуме, в говоре тайги родились эти пугающие мысли; в шуме, в визге и в грохоте они докатывались до сердца, опустошали сердце, вырывали из сердца стон. Тоска была смертная. И все эти чувствования, все обрывки неясных полузвуков-полуслов кто-то собирал в крепкую горсть, как разрозненные вожжи взбесившейся шалой тройки, и больно осаживал, и разжигал, и требовал: «Есть». Неукротимый сосущий голод.
«Есть!»
Но есть нечего. И завтра нечем обрадовать, обмануть желудок. А послезавтра?
«Прощай, Прошка… Прощай, джигит».
Черкес точил кинжал.
В шуме, в нарастающем гуле и говоре тайги Прохор чутко слышал — черкес точил кинжал.
Дзикающий, знакомый звук. Блестящий, холодный, пламенный, красный — этот звук ползет змеей под шубу, прищуривается и смотрит на Прохора стеклянным, острым, как комариное жало, глазом.
«Дзик, дзик… Прощай, джигит».
«Черкес наточит кинжал, убьет лося… Притащит лося в палатку… Костер, огонь». Прохор улыбается, грезит сладко и под дзикающий железный звяк падает в сон, в ничто.
Сталь клинка, древняя, как человек, устала жить, устала жить и душа черкеса, такая же древняя, как сталь клинка.
Черкес точил кинжал.
Надо острей. Пробует на волосок: нет, туп кинжал. Надо острей, острей.
Воспаленный взор, мозг, душа — все в скрытом пламени, как подземный пожар тайги. Сталь — белая, с желто-синим отливом по краям, сталь живая, премудрая, сталь верная в могущественной, убивающей любя, руке. Резкий, режущий взмах клинка — и…
— Ой, джигит, джигит!..