У Прохора зашевелились на затылке волосы. Крепко запахнув халат, он подбежал к камину. Пусто. Лишь страх сгущался по углам. Грудь Прохора дышала вперебой со свистом.
— Черт, дурак!.. Набормотал глупостей. Вот и погрезилось. Осел! — Он позвонил. — Позови сюда дьякона, — сказал он лакею; тот переступал с ноги на ногу, мялся. — Ну, что? Ты слышал? И чтоб водки захватил. Впрочем, к черту! Беги к Иннокентию Филатычу, чтоб шел сюда.
— Слушаюсь, — и лакей повернулся на каблуках.
— Стой! Не надо. Садись. Сиди здесь. В шахматы играешь?
— Плоховато, барин.
— Дурак… Тогда — убирайся… Впрочем, стой! Помоги одеться мне. А пока садись. Садись, тебе говорят! Лакей сел. Прохор позвонил по телефону:
— Контора? Правителя дел сюда. Да, да, я! — Прохор насупил брови. — Слушайте, приготовьте мне к завтрашнему вечеру сводку нашей задолженности угля дороге. Что? Что-о-о? Кто приехал? Какая приемочная комиссия? Вот так раз. Сам Приперентьев?
Гоните в шею, в зубы, башкой об стену! Впрочем, не надо! Ах, сволочи! Ну, ладно. Я буду там.
Прохор сорвал с себя халат и, размахивая им, стал торопливо ходить по кабинету.
— Кто это там воет? — крикнул, остановился и швырнул халат к стене.
— Волк барин.
— Я не волк! Я не волк! Я — Прохор Громов. Барин есть барин, а волк есть волк… Сапоги! — Обуваясь, бубнил:
— Пусть отбирают. Пусть, пусть. Мне теперь ничего не жалко. Протестуются векселя?
Знаю!.. Механический завод стоит? Знаю… Пароход затонул? Знаю… Все знаю, все понимаю, — крах идет, крах идет! Ну и наплевать! Сначала я всех жрал, теперь меня жрут. Наплевать, наплевать, наплевать!.. Врете, сволочи, подавитесь, не вы меня, а я вас сожру с сапогами вместе. Уж поверь, старик. Слушай, Тихон, милый!..
Покличь отца. Он мерзавец. Он не имел права интриги с Анфисой заводить, я Анфису люблю до сумасшествия. Он подлец! Я ему в морду дам. Покличь его.
Старый Тихон, державший наготове брюки, коротко улыбнулся и сказал:
— Ваш папашенька, барин, в селе Медведеве изволят жить.
— Ах, с Анюткой? А ты знаешь, старик, что Анютка была моей любовницей?
— Не правда, барин. Это вы на себя клеветать изволите. Это было бы очень ужасно и для вас и для папашеньки.
Прохор, вздохнув, улыбнулся и, застегивая брюки, сказал:
— Хороший ты человек, Тихон. Эх, жизнь прожита! И я был бы хорошим. Будь Анфиса жива, мы бы с ней наделали делов… Ну, ладно. Давай жилетку. Теплый полушубок приготовь. Грешный я, грешный, брат, человек… Грешный, каюсь. А тебя люблю. Только пожалей меня, в обиду не давай. Я так и в завещании.., богат будешь… Богу молись обо мне. Чувствую, что отравят. Покличь-ка Петра с Кузьмой.
Вошли караулившие у входа два здоровенных бритых дяди в сюртуках и белых перчатках.
— Вот что, ребята, — сказал им Прохор Петрович, встряхивая полушубок, — Нина вам платит жалованье и душеспасительные книжки раздает. А я вам по пяти тысяч. В завещании. Только — поберегите меня. Не давайте в обиду. В морду всех бейте.
Идите, ребята, Кузьма с Петром. Лошади готовы? Ну, прощай, Тихон, — Прохор обнял его и поцеловал.
Старый лакей уткнулся носом в грудь хозяина, искренно завсхлипывал.
Прохор Петрович говорил с поспешностью, одевался с поспешностью и с поспешностью ушел.
Кучер подал лошадь, Прохор мельком осмотрел себя, чтоб удостовериться, не забыл ли переодеть халат, сел в пролетку, отпустил кучера, взял в горсть вожжи и поехал один. Ему некого теперь бояться: Ибрагима нет в живых, и шайка его разбита. Следом за хозяином и тайно от него выехали доктор Апперцепциус, с ним Кузьма и Петр и четыре вооруженных верховых стражника.
Кабинет пуст. По углам кабинета чахнет страх, неслышный, холодный, пугающий. Страх дожидается ночи, чтоб, окрепнув, встать до потолка, оледенить пылающий мозг хозяина и, оледенив, бросить в пламя бреда.
Старый Тихон прибирает кабинет и, поджав губы, покашивается на углы: в углах кто-то гнездится, дышит. Тихона одолевает оторопь. Тихон передергивает плечами, крестится, на цыпочках спешит к двери. Кто-то норовит схватить его сзади за фалды фрака. Тихон опрометью — вон.
Страхом набиты локти Громовых, кухня, хяужбы. Страх, как угар., рязметается далече во все стороны.
В страхе, в томительном ожидании сидели у постели больного Ферапонта люди. Иннокентий Филатыч сокрушенно вздыхал и сморкался в красный платок. В бархатных сапогах — ноги его жалостно подкорютены под стул. «Господи, помилуй… Господи, помилуй», — удрученно, не переставая, шептал он.
Дьякон величаво строг, но плох. Делавший ему операцию приезжий хирург определил общее заражение крови. Борись с недугом, дьякон бодрится. По его просьбе Нина Яковлевна доставила в его палату граммофон. «Херувимская» Чайковского сменяется пластинкой с ектеньями столичного протодьякона Розова.
Ферапонт морщится.
— Слабо, слабо, — говорит он. — Когда я служил у Исаакия, я лучше возглашал: сам император зашатался.
Отец Александр горестно переглядывается с Ниной;
Манечка, вся красная, вспухшая от слез, подносит платок к глазам.