О том, отчего подражателей должна была постигнуть неудача, сказал сам Шкловский – ведь до того, как перейти к «строю и форме», он пишет про «душу автора», в этих книгах отразившуюся: она запечатлелась в «сумме его стилистических приемов», поскольку нам не дано возможности непосредственно передавать себя – все, на что мы способны, это воспользоваться теми или иными опосредованиями. «Душа автора» может не найти адекватной себе формы, так и остаться косноязычной – или найти язык, доступный лишь близким, восполняющим и проясняющим от себя недостаток, делающий сказанное не общесообщаемым – ведь именно тех, с кем у нас подобное взаимосообщение, мы и зовем «близкими», «родными» (по духу, а не по крови), способные к несчастью обнаружить, что есть предел этому восполнению, или, напротив, радостно найти понимание там, где полагали, что наш язык останется немым для них.
Неслыханная свобода, интимность, доходящая «до оскорбления», «цинизм» Розанова, как аттестовали одни критики, его «ницшеанство» по поверхностному сближению других, «порнография», которую увидела прокуратура вслед за добровольными блюстителями нравственности – рождается из отчаяния. Литературная гениальность и полное забвение «литературных приличий» сочетаются этой ценой – повторить подобное невозможно пожелать никому.
Розанов не боялся никаких вопросов – не в силу «бесстрашия», он сам об этом напишет в «Смертном», удивляясь, как критики умудряются находить у него какой-то «демонизм», если кому и присущий, то разве подросткам, как этап взросления, роль, примеряемую на себя, учась жить. Его философское бесстрашие совершенно иной природы, рождаясь из наивности, детского неведения о том, какие вопросы можно, а какие нельзя задавать. Отвечая на вопросы случайной анкеты в 1909 г., перед отъездом на дачу, забыв самый адрес спрашивающего и пересылая ее через М.О. Гершензона, Розанов писал:
«[…] что бы я ни делал, что бы ни говорил и ни писал, прямо или