«Это великолепное исследование, цельное и оригинальное, в нем есть подлинная мощь, серьезный труд, неприкрытые истины, глубоко волнующие места…»
Кердеруа, при всей чистоте своих революционных помыслов, иногда поражал неожиданными политическими зигзагами. Естественно, его и Герцена взгляды во многом сильно расходились. Кердеруа призывал к социальной революции, как и Герцен, который был уверен в ее неизбежности: «…не найдется в Зимнем дворце, — писал он все в том же труде, — такого бога, который отвел бы сию чашу судьбы от России».
Но как представлял себе социальную революцию Кердеруа? Предшественник анархистов, уменьшенная (сильно уменьшенная!) копия Бакунина, причудливая смесь пылкого темперамента и здравых идей, вдруг сменявшихся полной путаницей в мыслях, Кердеруа уверял, что социальную революцию могут и должны произвести только… русские казаки. Книга его на эту тему так и называлась: «Hurrah!!! ou la Révolution par les Cosaques»[38].
Кердеруа называли: «Новый Герострат».
Герцен с вежливой беспощадностью опровергал и его наивный анархизм, и его мысли о России, от которых на пушечный выстрел разило «развесистой клюквой».
«Что до Николая и его режима, — разъяснял ему Герцен, — то в нем нет ничего славянского, национального. Русский империализм — только конечное следствие, только самое грубое воплощение сильного государства друзей порядка…»
Врач по образованию, Кердеруа не замечал все прогрессирующей неуравновешенности своей психики. Она довела его в конце концов до самоубийства в возрасте тридцати семи лет.
С особым удовлетворением смотрел Герцен на стопки французского издания «О развитии революционных идей в России». Герцен предназначал его главным образом для Москвы. У него возникли сомнения в качестве языка, он ведь сам написал французский текст. Мишле успокоил его:
— Я считаю вас, поверьте мне, одним из самых выдающихся писателей на нашем языке…
Часть тиража действительно проникла в Россию. Чаадаев, который сгорал от желания прочесть, что о нем написал Герцен, прослышал, что экземпляр этой книги есть у начальника III отделения шефа жандармов графа Орлова. Недолго думая, Чаадаев написал Орлову просьбу прислать ему эту книгу — какое понятное, но постыдное зрелище представляет собой этот блестящий ум, опустившийся из страха перед полицией до шельмования в этом письме к Орлову Герцена (а ведь его он глубоко уважал) как «наглого беглеца, гнусным образом искажающего истину»! — и обещал разоблачить его «наглую клевету о себе».
Книгу Чаадаеву предоставили. С упоением и с болью читал он в ней строки о себе:
«…Наконец пришел человек, с душой, переполненной скорбью; он нашел страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать все, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского… Автора упрекали в жестокости, но она-то и является его наибольшей заслугой. Не надобно нас щадить: мы слишком быстро забываем свое положение, мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах…»
Когда Чаадаев читал эти строки, слезы показались на его лице, обычно мраморно-бесстрастном.
А Анненков! Чаадаев хоть прикидывался благомыслящим. А Павел Васильевич, за границей числивший себя в друзьях Герцена, расписался в своих воспоминаниях в потрясающем непонимании и даже с оттенком злобы огромной личности Герцена, его бескорыстия, искренности, душевного благородства. Он называет Герцена человеком «блестящего и вместе фальшивого ума» и обвиняет в «кокетничанье перед Европой» и, кстати, походя обливает грязью декабристов. Он совпадает в этом с Боткиным, который к этому времени был окончательно объят трусливым трепетом перед тайной полицией. При всей своей терпеливой снисходительности к старому знакомому Герцен в конце концов написал Маше Рейхель: «Даже Павел Анненков и тот лягнул…»
Конечно, в России лишь немногие прочли «О развитии революционных идей в России». Слухи об этом произведении распространялись гораздо шире, чем оно само. А так как экземпляры его попали главным образом в высшие сферы, доставленные туда зарубежными агентами русской тайной полиции, то и слухи, исходившие из этих сановных кругов, представляли его, разумеется, в искаженном виде и были попросту злобной клеветой.
Достойно удивления, что они оказали столь решительное влияние даже на Грановского.
В Грановском причудливым образом соединялись привязанность к Герцену, даже любовь, в искренности которой нельзя сомневаться, с охотной готовностью поверить любому поклепу на него. С одной стороны, он расточал Герцену похвалы вплоть до того, что пророчил ему будущность «великого писателя». Охваченный лирическими воспоминаниями о былой дружбе, он писал Герцену: «…внутренняя связь с тобой и Огаревым еще укрепилась. Если бы нам пришлось встретиться, мы, вероятно, не разошлись бы более в понятиях…».