«Этот персонаж подлаживается к нам путем мелкой услужливости. Всем своим существом он старается показать, что готов и на крупную услугу, да случая не представляется, а представится, он и жизни своей не пожалеет для тебя. Все это сильно попахивает его прикосновенностью к охранительным службам, сиречь к ведомству генерала Дубельта. Гони его, братец! Такие не из обидчивых: получил взашей, встряхнулся и пошел стучаться в другую дверь, авось, там посчастливится…»
Оный совет Белинского был Герценом выполнен неукоснительно.
Крепко подружился Герцен на первых порах и, можно сказать, отдал часть своей щедрой души другому русскому, Владимиру Энгельсону. Знакомство началось неожиданно:
Энгельсон с маху поцеловал руку несколько оторопевшему Герцену, залился слезами и поклялся в вечной преданности. Экзальтация была в его натуре. При несомненных способностях и чистоте революционных помыслов этот бежавший из России петрашевец был раздражителен, взбалмошен, болезненно ревнив в дружбе. Вино, к которому он пристрастился, подстрекало его на странные выходки. Герцен впоследствии раздружился с ним, потом пытался снова сблизиться, но после неблаговидных поступков Энгельсона окончательно порвал с ним. Орсини считал Энгельсона ненормальным.
Случались — и нередко — среди посетителей Герцена и такие, которые навещали его просто из любопытства или из своеобразного снобизма, чтобы иметь возможность, вернувшись в Россию, прихвастнуть: «А я был у самого Искандера», щегольнув, кстати, знанием его знаменитого псевдонима.
Как ни силился Герцен, он не мог вспомнить имени одного русского с одутловатым лицом и крупным носом. Этот орлиный героический нос на незначительном отечном лице производил впечатление знатного иностранца, случайно затесавшегося в провинциальное захолустье. Герцену мерещилось, что он где-то мельком встречался с ним в стародавние московские времена, но смог припомнить только его прозвище Аяин, данное ему некогда за манеру начинать почти все свои реплики словами: «А я…», что было признаком его большого интереса к собственной личности. Привычку эту он, оказывается, не оставил и сейчас. Оглядывая обстановку в доме Герцена, он объявил:
— А у меня старинный фарфор и фамильное серебро. Пришлось сделать на двери особо крепкие запоры.
Не прочь он был также прихвастнуть, что жена его знает испанский язык. Все это Аяин проговаривал важным голосом с барственными растяжками, но как бы между прочим.
Герцен сказал ему вполне серьезно:
— Вполне понимаю ваши опасения: воры могут украсть ваш фарфор и ваше серебро, а заодно прихватят испанский язык вашей жены.
Все эти люди и многие другие со всеми их страстями и причудами откладывались в кладовой творческой памяти Герцена. Конечно, это были объемные портреты, но каждого из них он помечал, как кодовым знаком, какой-нибудь преимущественной чертой, доминантой, хрией: Орсини — благородством, Матье — комичностью, Энгельсона — истеричностью, Аяина — низменным практицизмом.
Где бы Герцены ни жили, чаще всего они виделись с Гервегами.
Кстати, откуда он взялся, Георгий Гервег, сыгравший столь роковую роль в судьбе Герценов?
Придется нам заняться им на некоторое время.
Русские эмигранты на первых порах относились к иностранным революционерам с большим пиететом. Сказывалась гостеприимная распахнутость русской души. Здесь было что-то и от русского барства, от хлебосольства. Какой-нибудь лжедемократ из Пруссии вызывал чуть ли не преклонение у наших радушных изгнанников, даже таких крупных, как Бакунин и Огарев. Кстати, они оба способствовали сближению Гервега с семьей Герцена. А ведь еще за два года до того один берлинский знакомый предупреждал Огарева:
— В Гервеге есть что-то несвободное, что-то риторическое, совсем так же, как в его поэзии…
Но ведь Огарев (по слову Герцена, который и сам склонен был порой ошибаться в людях) «никогда не умел судить о людях».
А на квартире не то у Бакунина, не то у Сазонова произошло это злосчастное знакомство.
В ту пору Гервегу было тридцать лет. Отец его, ресторатор в Штутгарте, мечтал о духовной карьере для сына и отдал его в семинарию в Тюбингене. Это были своего рода лютеранские иезуиты. Не они ли развили в Гервеге мягкую вкрадчивость и елейную сладкоречивость, от которых он никогда не мог избавиться. Впрочем, в священники он не пошел: слишком он был избалован, как выразился Герцен, «самой пламенной жаждой мелких наслаждений».
По окончании семинарии он бежал из родного Вюртемберга в Швейцарию. Сам он придавал этому побегу политический характер. В действительности он бежал от военной службы и долго не мог оправдаться от обвинения в дезертирстве.
Гервег в Цюрихе оказался в оппозиции к правительству и писал стихи, в которых подражал Беранже. Вот, к примеру, два куплета из его «Колыбельной песни»: