Герцен не мог не поднять перчатку. Он любил Белинского. Но и Грановского тоже. Однако взгляды Белинского были и его взглядами. Не желая все же заострять спор, он обратился к Кетчеру:
— Пойми же, братец, — сказал он мягко, — народность — это другая тема. А сейчас мы толкуем о нравственности. Посмотри на крестьян. Они работают на нас, но не смеют поднять голоса. И наш долг — относиться к ним по-человечески. Их голос — это мы, понимаешь? Народ безъязыкий, и всякая выходка против него — это оскорбление ребенка. Мы, образованное меньшинство, знаем разные формы протеста — от банкетных речей до самоотверженных поступков. Народ только одну: бунт.
Кетчер, конечно, замахал руками, дескать, при чем тут нравственность и так далее.
Но все понимали, что истоки спора глубже. Судьба России — вот что тайно, а иногда и явно волновало всех. Всех ли? Или только образованное меньшинство? Ах, как это незабываемо сказал Пушкин в «Борисе Годунове» «Народ безмолвствует…»
За вечерним чаем там же на лужайке перед домом гостей уже осталось немного. Уехал Женя Корш и зеленоглазый Миша Катков. Их увез в своей коляске Боткин. Укатил Анненков и чета Панаевых. Разнорядов сказал, что по соседству в Богородском у него приятель, вот у него он и заночует.
За столом только самые свои.
К чаю подали крендельки, выпеченные матерью Герцена, кротчайшей Луизой Гаак, по рецепту, вывезенному ею из родного Штутгарта, и варенье трех сортов, на которое немедленно слетелись осы. Говорили о предметах незначительных, чтобы не столкнуться во мнениях. Нарочитость этого разговора делала застольную беседу натянутой. На беду Огарев стал пространно и довольно вяло рассказывать модную светскую сплетню о князе Иване Гагарине, который вдруг принял католичество и вступил в иезуитский орден.
Герцен печально заметил:
— Русский, развивающийся до всеобщих интересов, готов ухватиться за всякий вздор, чтобы заглушить только страшную пустоту.
Грановский поднял голову. Поколебавшись несколько, он сказал, стараясь придать своему голосу мягкость:
— Мы не знаем его истинных побуждений. Кто живет в боге, того оковать нельзя, по слову апостола Павла.
— А может быть, от православия его отвратило византийское смирение русской церкви, которая не только мирится с безобразиями самодержавного режима, но и освящает их, — предположил Огарев.
Герцен попробовал продолжить религиозную тему, считая ее все же менее взрывоопасной:
— Не вижу разницы между отдельными ветвями христианства. Ведь одна из отличительных черт его — это свойственное ему противоречие природе и смешение, причем преднамеренное, каждого понятия с диаметрально ему противоположным. Оно провозглашает равенство всех, но перед богом. Оно проповедует единобожие, но в троице, Оно утверждает бессмертие, но после смерти.
Грановский сказал дрогнувшим от волнения голосом:
— Я уверен, что другая жизнь есть. Она вечна, она не знает разлуки, у меня умерла сестра, и я не допускаю мысли, что не увижу ее. Я это знаю.
Герцен только и мог сказать:
— Грановский, ты это серьезно? Ведь…
Огарев перебил его:
— Опомнись, Грановский, неужели я должен тебе объяснять, что вера в потустороннее — это трусость перед страданием.
Герцен понимал, что накатывается новая лавина противоречий. Она казалась ему непреодолимой, как стихия, ее не остановить. И тем не менее он попытался это сделать, переключить мучительный вопрос в некий беззаботный разговор, обшутить самую смерть. Он сказал:
— Я никогда не рассказывал вам о Толочанове, о том, с каким героическим весельем он помирал? Послушайте. Это был молодой парень, фельдшер моего дяди Льва Алексеевича. К несчастью, он отравился — не дядя, а Толочанов. Он помирал. Послали за попом. Но Толочанов отказался от церковного напутствия. Он сказал, и его слова достойны того, чтобы высечь их на фронтоне Академии наук: «Жизни за гробом быть не может, настолько я знаю анатомию». И помер.
Грановский встал. Жена попробовала удержать его, но не смогла.
— Личное бессмертие мне необходимо, — сказал спокойно и твердо.
Видимо, он собирался уйти. Его остановили слова Герцена:
— Бессмертие есть.
Огарев посмотрел на него с удивлением.
— Да, — повторил Герцен упрямо, — бессмертие есть. Конечно, можно рассуждать так: жизнь — это промежуток между двумя немыми и безответными пропастями. Если так думать, то и жить не стоит, надо стреляться. Но бессмертие есть. Это то свободное и гласное — обязательно гласное! — проявление человеческого духа, которое воплотится в историю человечества, будет там иметь свое влияние и место так, как тело наше войдет в состав травы, баранов, котлет, людей. Нам не нравится это бессмертие, — что с этим делать!
Кетчер захлопал в ладоши:
— Браво! Мне это нравится. Это по-мужски. А твоя. Грановский, точка зрения — бабская!
— Кетчер, не шуми, скучно, — сказал Герцен устало.
Грановский, который было оживился при первых словах Герцена о бессмертии, сильно побледнел и сказал, обращаясь сразу к Герцену и Огареву:
— Послушайте, вы меня искренне обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах.
И вышел.