Мучительный образ русского мужика застлал Герцену, хоть он и жил на Западе, образ европейского пролетариата, и он не ощущал его исторического значения в развитии общества. Марксу же была чужда «крестьянская» направленность Герцена. Впоследствии социальная философия Герцена стала меняться: он приближался к признанию роли рабочего класса. Первые признаки этого появились в «Колоколе».
В статье «Порядок торжествует!» Герцен сочувственно приводит слова престарелого Бланки:
«…Вы не знаете, что бродит и зреет в парижских массах… парижский работник выручит Францию, Республику, всю Европу…»
По-видимому, что-то прояснилось и в отношении Маркса к Герцену: переиздавая I том «Капитала», он исключил оттуда критические замечания о Герцене. Надо сказать, что и Герцен воздержался от опубликования главы «Былого и дум», содержавшей выпады против Маркса. Не свидетельствует ли это о некотором — увы, запоздалом! пересмотре, а может быть, и о возникающем интересе или даже тяготении друг к другу двух блистательных умов?
— Большая наивность с твоей стороны, Натали, упрекать меня в нелюбви к немцам, — сказал Герцен нехотя.
Разговор об этом не вдохновлял его. Это вклинивало в его сознание образ немца, которого он ненавидел, — Гервега. И может быть, эту нестихающую ненависть он подсознательно разливал и на тех немецких эмигрантов, на которых он обрушивал шквал своей беспощадной иронии:
«…Немцы, лишенные всякого такта, фамильярные и подобострастные, слишком вычурные и слишком простые сентиментальные без причины и грубые без вызова…»
— Ты забываешь, — сказал он глухо, — что у меня есть близкие друзья-немцы Фогты… И наконец, моя мать — немка…
— И все-таки ты их не любишь, — упрямо повторила Наталья Алексеевна (душевная чуткость не значилась в числе ее добродетелей). Вся твоя глава «Немцы в эмиграции» кричит об этом…
Глава, действительно, не из мягких. Но разве она может сравниться с сокрушительной характеристикой, которую дает своим соотечественникам Энгельс!
«Вина за эти гнусности, — писал Энгельс в статье „Внешняя политика Германии“, — совершенные с помощью Германии в других странах, падает не только на немецкие правительства, но в значительной степени и на немецкий народ. Не будь его ослепления, его рабского духа, его готовности играть роль ландскнехтов и „благодушных палачей“, служить орудием господ „божьей милостью“, — не будь этого, слово „немец“ не произносилось бы за границей с такой ненавистью, с таким проклятием и презрением…»
Право, здесь можно усмотреть даже некоторое сходство с огнедышащим стилем Герцена в «Былом и думах», по которым, кстати сказать, Маркс изучал русский язык.
Конечно, нельзя говорить о расовом отвращении этих двух великих человеколюбцев к целому народу. Да и вообще, способно ли вместить сердце ненависть к целому народу? Нет сомнения, памфлетная характеристика немцев и у Герцена, и у Маркса и Энгельса относится только к отдельным людям. Питать же нелюбовь ко всему народу — это свойство мещан, которые тем самым расписываются в собственной неполноценности.
И, конечно, Наталья Алексеевна была не права, обвиняя Герцена в неприязни к немцам вообще. Она и сама была не свободна от антипатии к некоторым людям, к дамам из семьи Фогтов например, о которых она довольно презрительно отзывается в своих воспоминаниях: «…немки, деятельные в узкой сфере обыденной жизни и только…» Еще язвительнее выражается она о Готфриде Кинкеле, который удостоился таких же уничтожающих характеристик от Герцена и Маркса:
«Он был так проникнут своим величием, — пишет о нем в тех же воспоминаниях Наталья Алексеевна, — что не мог обратиться к жене за куском сахара во время питья чая без необыкновенной торжественности в голосе, что нам, русским, казалось очень смешно».
Наталью Алексеевну не покидало ощущение, что история ее жизни, связанной с именами Огарева и Герцена, должна быть широко распахнута для русского общества. Это подстегивалось сознанием, что существует «Былое и думы», разворачивающее картины не только событий исторических, но — и притом с беспощадной откровенностью — и личной драмы. Правда, этих страниц Герцен не публикует при жизни. Но Наталья Алексеевна понимала, что настанет час и все, написанное великим писателем, увидит свет.
Это толкнуло ее к мысли написать и опубликовать свои маленькие «Былое и думы». В них — в отличие от предельной искренности Герцена — нетрудно различить два языка, два способа описания действительности: один — такой, какой эта действительность была на самом деле, и другой — такой, какой Наталье Алексеевне хотелось, чтобы эта действительность была.
Когда Лев Толстой узнал, как Тучкова-Огарева описала его посещение дома Герцена и беседу с ним, он сказал, что «она просто сочинила разговор».
Дочь Герцена, Тата, называла Наталью Алексеевну «странным, негармоничным и несчастным существом».