Он вытащил из рукописи листок бумаги и прочел: «Оторванный жизнью, брошенный с молодых лет в немецкий идеализм… не зная России ни до тюрьмы, ни после Сибири… ты прожил до 50 лет в мире призраков, студентской распашки, великих стремлений и мелких недостатков. После десятилетнего заключения ты явился тем же — теоретиком со всею неопределенностью du vague[62], болтуном… с долей тихенького, но упорного эпикуреизма и с чесоткой революционной деятельности, которой недостает революция…» Ну как, справедливо?
— Но резко.
— Нам уже не до церемоний. Я так и заканчиваю: «Прощай, не сердись за откровенность. — Пора ведь полвека прожито, — пора знать свою силу».
Бакунин не ответил на письмо. Потому ли, что сознавал справедливость этих жестоких слов? Потому ли, что в программе основанного им международного «Альянса социалистической демократии» было в избытке этой vague? Ибо, оснастив себя революционными фразами, «Альянс» не имел ясной последовательной экономической программы.
Нет, не ответил Бакунин на горькое в своей правдивости письмо Герцена. Но не потому, что обиделся. А потому, что не обиделся. Он был лишен этого чувства. И у него, в противоположность Герцену, не было страсти к писанию. В отличие от откровенной беспощадности Герцена к себе, Бакунин при всей его говорливости предпочитал не распространяться о некоторых событиях своей жизни.
А было ли в его жизни такое?
Да, «Исповедь», его покаянное письмо из Петропавловской крепости Николаю I, где он называет царя своим «духовным отцом», свою революционную деятельность — «безумием и преступлением», а себя «кающимся грешником».
Но обо всем этом и о многом другом из своей пространной «Исповеди», написанной в унизительных выражениях, Бакунин не рассказывал Герцену, а, напротив, говорил ему, что его обращение к царю «было написано очень твердо и смело».
Трудно сказать, как реагировал бы Герцен, если бы он ознакомился с подлинным содержанием «Исповеди». Осудил бы Бакунина? Может быть, и так. Но так же вероятно, что простил бы, отнеся поступок Бакунина за счет общей безалаберности его натуры, той чудовищной смеси душевной чистоты и нравственной неряшливости, которая побудила Белинского сказать о Бакунине: «В нем сущность свята, но процессы ее развития и определений дики и нелепы».
А может быть, Герцен согласился бы с Бакуниным, что мировая революция так нуждалась в его освобождении из тюрьмы, что для такой высокой цели все средства хороши. И все-таки более всего вероятно, что Герцен простил бы Бакунину его недостойное письмо к царю просто из личной привязанности к нему, которая сквозит даже в его упреках и осуждениях.
Два события, почти столкнувшись во времени, потрясли Россию: реформа шестьдесят первого года и польское восстание шестьдесят третьего года.
Польша еще не восстала, шли только конспиративные приготовления к восстанию, но и они уже подействовали на Бакунина, как молния, ударившая в бочку с порохом. Он потребовал, чтобы «Колокол» решительно вмешался в это дело.
— Польша и Россия — это два сообщающихся сосуда, — сказал он. — Революция не может не перелиться из одного в другой…
Этот период — канун восстания — Герцен называет «затишьем перед грозой». В разговоре с организаторами будущего восстания он, как и Огарев, отзывался о его перспективах довольно скептически и предостерегал поляков от бесплодного кровопролития. Этим он немало злил Бакунина.
Молчаливый свидетель переговоров с поляками — жена Герцена запомнила слова мужа:
— Россия сильнее вас… Ваше восстание ни к чему не поведет… Освободите крестьян с землею, и у нас будет почва для сближения.
Инициаторы восстания на это не пошли, а Герцен не мог, как он выразился, «жалея Польшу… сочувствовать ее аристократическому направлению…»
Бакунин пренебрег этими соображениями. Он был за восстание в любом случае. Он не слушал никаких доводов.
Герцен и не пытался переубедить его, зная, что это бесполезно. Огарев еще не терял надежды.
— В нашем народе нет бунтарского начала, — сказал он, — он как сырое дерево, его не разожжешь, одно тление и шипение. Он больше склонен к мечтательности, чем к действию, к поэзии, чем к мятежу. Маркиз Кюстин в своей книге «La Russie en 1839» — ты, Бакунин, помнится, одобрял ее — пишет о русских: «Этот народ так величав, что даже в своих пороках он полон силы и грации».
— Это ты себя, Огарев, меришь аршином маркиза Кюстина, — сказал Бакунин (он иногда умел быть язвительным). — Пугачева и Пестеля в эту маркизову мерку на втиснешь. Умный русский мужик — прирожденный социалист.
— Я нахожу в нашей русской душе, — нетерпеливо вмешался Герцен (он не любил, когда задевали Огарева и немедленно бросался в его защиту), — в нашем характере что-то более мирное, нежели в западных европейцах. Немцы, например, при всей своей учености, при освобождении теоретической мысли не имеют даже притязания на то, чтобы быть народом будущего. Кент говорит прогнанному Лиру. «В тебе есть что-то заставляющее меня называть тебя царем». Я вижу это помазание на нашем челе.