Недели полторы проболтался Чичерин в Лондоне. Почти всякий день — в Путнее. И неустанно — длительные разговоры. Он все не терял надежды сколько-нибудь передвинуть Герцена для начала хоть на несколько шагов вправо, к московской профессорской умеренности, ну и, конечно, соответственно этому смягчить позицию «Колокола». И хотя в спорах со своим блестящим противником сам постепенно линял и раз от разу терял оперение, он все еще уповал если не на убедительность, то на целесообразность своей соглашательской политики, на ее житейскую соблазнительность.
Сохраняя внешнюю учтивость, Герцен после прощального визита проводил Чичерина до железнодорожной станции, благо она под боком у Путнея.
— Неужели ты провожал этого субъекта? — удивился Огарев.
— Конечно. И даже собственноручно усадил его в вагон. И подождал, пока поезд тронулся.
И взял Огарева под руку, лукаво глянул на него:
— Видишь ли, я хотел убедиться, что его действительно унесло от нас.
Собратья
Ведь это детей утешают в болезнях конфектами — нам нужны операции, горькие лекарства, — не отдадимте нашего негодования, наших стремлений, выстраданных под лапой Николая, за барскую ласку.
Уличные фонари казались тусклыми в зареве иллюминации на доме Герцена. Сверканье его в этот весенний вечер было далеко видно в пролете улиц. Даже церковь напротив, освещенная в часы службы, меркла в белом трепещущем пламени газовых рожков, охватывавших с трех сторон двухэтажный герценовский дом. Сад позади дома, обычно темный, сейчас был залит этим дрожащим призрачным светом. Извилистые тени деревьев шатались, словно живые.
Поперек дома — транспарант:
«3 марта 1861 года».
И знамя с надписью по-английски, чтобы втемяшить этим флегматичным британцам:
«Emancipation in Russia»[53].
Разослали приглашения на торжественный обед для всех работников Вольной русской типографии, начиная от наборщиков и печатников, по большей части поляков, и кончая мистером, а вернее, паном Станиславом Тхоржевским, книгопродавцем. Вечером — большой прием. Заказан оркестр, предписана программа: «Марсельеза», «Вниз по матушке, по Волге», «Еще Польска не сгинела». Ожидается тост самого Герцена. Содержание его набросано на бумажке, которую он то и дело нервически сжимает в кармане. Потом разглаживает и читает про себя, чтобы затвердить и во время обеда произнести наизусть:
«Друзья и товарищи!.. Сегодня мы оставили наш станок вольного русского слова — для того, чтоб братски отпраздновать начало освобождения крестьян в России… Начало его возвещено — робко, с усечениями, — но возвещено!.. Скажу лично о себе —…я верил в Россию — тогда, когда все сомневались в ней!.. Спрашиваю вас, что бы вы подумали о человеке, который в 1853 году сказал бы, что мы через восемь лет соберемся на дружеский пир и что героем этого пира будет русский царь! Вы подумали бы, что он сумасшедший или хуже… Наш труд теперь только порядком начинается. А потому, друзья, к нашим станкам, на нашу службу русскому народу и человеческой вольности! Но прежде осушим этот бокал за здоровье наших освобожденных братий и в честь Александра Николаевича, их освободителя…»
В тот же день вышел «Колокол», и на последней странице его заманчивых несколько строк, озаглавленных:
«ПРИГЛАШЕНИЕ
Вольная русская типография в Лондоне и издатели „Колокола“ празднуют вечером 10-го апреля начало освобождения крестьян в Orsett-house, Westbourn-terrace[54].
Сомнения исчезли. Еще за несколько дней до сегодняшнего праздника Герцен колебался и выспрашивал Огарева — ну, тот был с ним согласен — и политических эмигрантов, конечно, самых уважаемых изгнанников из разных стран, французов — Луи Блана, Таландье, итальянцев — Маццини, Саффи, русских — Кельсиева, Голицына, Мартьянова, поляков — Браницкого, Хоецкого — и даже в письме к сыну домогался: «А стоит ли Александр II, чтобы я предложил в честь его тост?»
Но вот в руках у Герцена только что присланные из России «Московские ведомости» с текстом царского «Манифеста».
— Ты морщишься? — спросил Огарев, заметив гримасу, пробежавшую по лицу Герцена.
— Да нет, манифест недурен. Но слог ужасен, словно его писали не пером, а паникадилами. Бьюсь об заклад, что писал церковник, не иначе как сам Филарет. Попа и в рогоже узнаешь.
Однако все церковнославянские высокопарности, действительно вышедшие из-под пера московского митрополита Филарета, равно далекие как от языка литературного, так и от живой народной речи, Герцен прощал «Манифесту» ради его основного смысла — воли для крестьян.