Слепыми красными глазками она глядела перед собой и пела:
Он открыл дверь и очутился в длинном, узком коридоре. Навстречу шла высокая старуха в белом чепчике, отороченном кружевами. На плечах у нее был теплый платок, повязанный крест-накрест, длинная черная юбка плескалась на ходу. Он ни о чем не успел спросить, она гордо прошла мимо, он успел заметить ее серое иссохшее лицо, нос с горбинкой.
По обе стороны коридора были двери, двери, двери. Он пошел на свет и очутился в большой комнате. В ней было полно людей, но как во сне — беззвучно. У окна двое стариков застыли над шахматной доской. У печки сидел краснолицый старичок и держал в руках газету, которая не шелестела и не трепыхалась на теплом ветру, шедшем от печки.
За столом сидела старуха и вязала чулок. Казалось, спицы в ее руках не двигаются. Балахоны, лица, газета, которую читал старик, чулок, который вязала старуха, полы, потолок, стены — все было серое.
Беззвучно, как во сне. Бесцветно и неподвижно, как во сне. И только острый запах хлорной извести был настоящий.
Никто не поднял глаз, никто не повернул голову в его сторону. И он снова спросил, стараясь умерить голос:
— Вы не скажете, как найти Полину Филипповну Горюнову?
Старик, что сидел у печки с газетой, встал. Голова у него была наклонена так, словно он ждал, что ему сейчас дадут по шее. Он сделал шаг, и стало видно, что он хромает, да не просто, а с вывертом, выкидывая ногу в сторону, и похоже было, что он пританцовывает и куражится.
Переход от всеобщей неподвижности к этим резким движениям был странный и тоже из сна. Но голос, которым заговорил старик, оказался обыкновенный, скрипучий, на веку сто раз слышанный стариковский голос.
— Пойдемте, провожу.
Чудно́ пританцовывая, он заковылял по коридору чуть впереди Навашина и у третьей двери по правую руку сказал:
— Вот здесь. А меня зовут Леонид Иванович и притом Соловьев.
— Вам с ней трудно будет говорить, — сказала старая женщина с умным усталым лицом, — она уже не понимает… Она очень больна, у нее был брюшняк, и теперь она …
— Одним словом, тронулась! — сказал Леонид Иванович.
— Ну зачем же так… Но сознание, конечно, затемненное. А вы кто же будете?
— Я привез ей привет и письмо от внука.
— Господи! — Женщина всплеснула руками. — От Бориса! Ну как же! Ну как же! Где же вы его видели? Ах, простите… Боже мой, снимайте скорее ватник. Башмаки снимайте, давайте посушим носки… Суйте ноги в тапки. Вот в эти… Саша, ты подумай, это от Бориса. Знакомьтесь, пожалуйста, это Александра Никифоровна, сестра моя… Мы тут втроем — мы с сестрой и вот Полина… Я у них за старшую. Они у меня как дети. Директор грозится перевести сестру в другой дом, по закону нельзя, чтоб в инвалидном доме жили родственники… Мы как подумаем об этом, прямо руки опускаются. Ведь она мне единственный близкий человек, нет у меня больше родни…
— Анна Никифоровна, ну зачем тебе родня? И так все люди братья, — сказал Леонид Иванович. — А семейственность разводить нечего. Объясняли ведь вам… Эх, люди!
— Да, да, я понимаю. Но все же… Вместе росли, этого из памяти не выкинешь. И что мы помним, уж никто на свете не помнит.
У Александры Никифоровны было маленькое робкое личико и голубые, блеклые от долгой жизни глаза. Она сидела на своей койке тихая, безмолвная. И вдруг из глаз ее покатились мелкие быстрые слезы. Ее личико стало рябым от слез, она слизывала их языком, вытирала ладонью.
— О чем я хочу попросить, — говорила она быстрым шепотом, — вот лето придет… Я бы в лес землянику собирать… Никто, как я собираю. А директор кричит: «Ах, ты за ягодой можешь нагибаться? Тогда иди на прополку…» Он только закричит, а у меня руки-ноги обмирают.
— Саша, ну что же ты… Человеку надо отдохнуть с дороги. А ты с жалобами. Но, правда, разве она на прополку может? На солнцепеке? Ей не под силу. А за ягодой она тихо ползает. В тени. Никто во всем доме столько не собирает. Они, можно сказать, сами ей в руки прыгают — ягоды.
— А директор говорит: «Тогда иди на прополку, раз ты можешь нагибаться».
— Саша, Саша, сказала — и хватит, и хватит… Как вас по батюшке? Сергей Дмитрич, а Борис там не испортился? Ведь там влияние всякое… И могло случиться… Не правда ли?
— Нет, не случилось. И он скоро выйдет. После амнистии пятнадцать лет превратились в семь. И зачеты… Он выйдет, наверно, через полгода. Кто же отвечал на его письма в последнее время? Вы?
— Я. Она ведь не могла уже. Она только плачет и песни поет. Если бы вы видели ее…
— Я, кажется, видел… — сказал Навашин.
Его уложили в зале отдыха, в том самом, где старики играли в шахматы и домино, читали газеты и дремали, сидя у печки.
На диване с торчащими пружинами белела ветхая простыня с вышитой крестиком меткой «А. В.». Света не было, его в доме выключали после одиннадцати. Комнату освещал фонарь, который заглядывал с улицы прямо в рябые от дождя окна.
Навашин лег и натянул на себя потертое солдатское одеяло — таким его укрывали в госпитале. И запах был все тот же — больничный запах.