— Почему вы молчали? — сказала Оля. — Я так на вас надеялась. Я так надеялась, что вы ему скажете, объясните, он бы вас послушал…
— Не послушал бы он меня.
— Он вам не понравился, я знаю. Но это на первый взгляд. Он очень хороший, очень добрый человек. Когда идут в горком с бедой, стараются попасть к нему, знают, что выслушает и постарается помочь. В самые трудные годы… Но вот сейчас он как-то насторожился. Он как-то не может справиться со всем, что произошло. Вот именно, настороже.
— Что же его насторожило?
— Он говорит, что нужна крепкая рука. Крепкая линия… Что нельзя распускать. Он преклонялся… И он не может понять. Ему кажется, что многое сейчас делается наперекор…
— И слава богу, что наперекор.
— Я тоже так считаю. Но как его убедить?
— Человек сам должен убеждаться. Смотреть и думать.
— Всегда можно помочь. Вы всегда говорили, что…
Он вдруг перестал ее слышать. Он очень устал. Кругом темно и пусто. И все равно. Он вдруг подумал, что помочь могут только счастливые. А те, кому все равно, — помочь не могут. Да, помогать могут только счастливые…
— Вы не слушаете? — спросила Оля.
— Прости. Я очень устал.
— А я так на вас надеялась… — печально сказала Оля.
…Она осталась в дежурке, а он поднялся к себе в номер. Соседей еще не было. И он зашагал по узкой комнате — от дверей к окну, от окна к дверям и снова к окну. Остановился и стал глядеть на улицу. Помогать могут только счастливые? Вранье. Он пришел в школу учителем после большой беды. Но темени и пустоты не было. Он был жив тогда. Несмотря на все, что с ним случилось. И после войны он тоже был жив, несмотря на все, что с ним случилось. А сейчас… Помогать могут только живые…
Он вдруг увидел, что через улицу к дверям гостиницы идет человек. Высокий. Кажется, седой. Блеснула лысина в отсвете фонаря, что над дверью. «Это он. Ко мне».
Внизу стукнула дверь. По ступеням зашаркали ноги. Дверь его комнаты была крайняя в ряду, у самой лестницы. Парфентьев потолкался в коридоре и, чуть переждав, постучался тихонько.
— Одни? — сказал он, входя. — Это хорошо.
Навашин протянул руку к выключателю.
— Зачем? — сказал Парфентьев, садясь. — Лучше посумерничаем.
Помолчали. Старик не шевелился и будто ждал чего-то.
— Ну что же вы надумали? — сказал он вдруг тихо и размеренно, почти по слогам.
— Вы о чем?
— Что спрашивать? Сами понимаете, об чем речь.
— Я тугодум. Не понимаю.
— Ладно, объясним. Поскольку вы пришли с таким известием, хочу спросить: какая ваша цена?
— Я не знаю, сколько мог стоить дом. Надо спросить у дочери Александра Михайловича.
— Я не об этом. Какая ваша цена? Отступная? Говорите, и чтоб это дело было покончено. Заворачивайте восвояси и ее прихватите. Ей здесь делать нечего. Ее большая беда ждет, ежели она тут останется. Она и сама знает, не маленькая.
Как странно: он не ощутил гнева. Ему не захотелось ни вытолкать Парфентьева, ни ударить. Он повернул выключатель, и Парфентьев прикрыл ладонью глаза.
— Я устал нынче, — сказал Сергей. — Сейчас буду ложиться. Честь имею.
Парфентьев встал, медленно пошел к двери и, стоя спиной к Навашину, сказал:
— Меня на вторник в горком зовут. Что ж там сказать?
— А это уж ваше дело.
Не оборачиваясь, Парфентьев раздельно начал:
— Вы должны понимать при вашей солидности…
— А при вашей плюгавости вам давно давали в морду? — спросил Навашин.
Он слушал, как спускается с лестницы Парфентьев: осторожно, неторопливо. Ступенька, еще ступенька, еще ступенька. Потом стукнула входная дверь. Навашин стоял у окна и смотрел на мостовую. Парфентьев перешел дорогу, постоял. Повернул налево, не к дому. Куда он собрался на ночь глядя? Сел на лавочку, вытянул ноги, будто после длинного трудного пути. Потом встал и пошел вниз по улице в сторону леса. Домой.
— Нет, одна я туда не пойду. Нет, не то что боюсь, нет. А вот не хочу одна. А если пойду одна, такого наговорю. Я за себя теперь не могу ручаться. Думаете, напускаю на себя? Нет, ничего я не напускаю. А только одна не пойду. Не мо-гу.
Вот, говорят, есть люди с опустошенной душой. Нет. Этого я не испытываю. А вот злость такая — дышать нечем.
Не думайте, я понимаю: колесо истории. И отец и я попали под колесо. И не это меня гнетет. А вот что мне сейчас делать? Отец умер, ему теперь все нипочем. А я? Надвигается старость, а жить не для кого. Для себя? Поздно. А новое все чужое. Куда ни погляжу, все чужое. И вот еще, знаете, ненавижу всех, кто не знает, что за штука война. Или голод. Увижу толстую харю и думаю: это ты на моих страданиях разжирел. На моих муках. Может, и несправедливо. Может, он от природы такой, а не от подлости. Но ничего не могу поделать и думаю: не знал ты горя. Не знал ты голода, вот и наел гладкую морду.