От кряжистых комлей и до самых прогонных вершин недозревшим арбузом березыньки пахли. До последнего волоконца, до смолистого острого клювика взбухнувшей почки напились той весной они, напиталися сластью земной. Грянет-ахнет Алеша литым колуном в сердце стойкому комлю — нету железищу ярому в прыткой упругости дерева ни заклева, ни малого гнездышка. Прыгнет прочь колун, повзовьет его, а из тысяч содрогнувшихся устьиц — соки светлые к небу повыбрызнут. И тогда зажигаются над Алешиной, над сыновнею, головой моментальные беглые радуги. «Ах-ахх!» — и радуга. «Аа-ахх!» — и радуга…
Сгорели во порохе ладные те дровосеки.
Сгорели во вдовьей избушке дрова.
Лишь один кубометр сберегла. Не дала издымиться. Разве можно самой их — в дым…
Вот уже тридцать вторую весну, как подадут голоса чиличата-скворчата, мастерит Денисья Гордеевна сухой высокий подстил и по штуке, поленцу, по сколышку перекладывает и х н и е именные дрова… Во спасение и х памяти, и х следа, их земной всеподлинности: «А были же! Были о н и рождены! И дышали, и жили! И кололи дрова… Вот их дрова». Прикоснется к полену живая родная ладонь — и замрет… И заслушается. Мнится, верится, знается ей, что вот этот бодливый сучочек Алеша когда-то потрогал, а этот подкряжек — Афоня вздымал.
Два полена к груди вознесла:
— Здрав-ствуй-те, мужики. Со свиданьем опять. Я постелечку новую вам постелила… Скворчатки проклюнулись.
Тишина.
Тишина.
— Кабы были вы не дрова — щей бы вам наварила. Блинов напекла. Гусака зарубила бы… Ты, Алеша, любил гусачиный пупок!
Так ласкает, сзывает и гладит любое поленце, пока не дойдет до последнего звончата сколышка:
— Вот… Потревожила вас… Скворчата сегодня проклюнулись. Лежите спокойно теперь…
…Избушка старая — скворешня новая.
Как собьются во стаи-ватаги младые скворцы, как взлетят черной щебетной кучей на выгон, на выпас к Седому Дразнилушке, добывает в ту пору Денисья Гордеевна из запечья висячий холстинный рукав с табаком. Табаку — ему славно в запечье. Два века висит. Не заплесневеет и не иструхнет. И злобится-то как молодой, сеголетошний!..
Сугубый сей злак, проиндейский сей цитрус Афоня выращивал сам. Не бабья то ягодка, не та конопель… Сам рассаду обнюхивал, сам сажал, сам и пасынковал. Вялил. В связках провешивал. В тень. Чтоб и зелень и сок не спеша притомить. В деревянном корытце рубил, сквозь железное сито просеивал. Сам. У кого же, с нормальным дыханьем и нюхом, глаза от таких процедур не помутятся, враскосую не ринутся? Кот в подобный сезон на зады в коноплю и репьи усмыкал, гусаки на подворье тревогу играли, подыхали, вверх лапки, сверчки… Зло и сладостно же ел табак, зеленой мужик! Сорок колец — кольцо в кольцо помещала грудь, сорок кренделей губа стряпала. Только ухом дым не пускал, прибаутошник. Расчленил кисет на завалинке и смущает своей новинкой околоток:
— До тупиков и проулков прорыскивает, — пускал нескончаемую голубую струю, умилялся табачной крепости.
А последний посев не убрал.
В первозимье войны изрубила Денисья Гордеевна свирепый, едучий его урожай. Забинтует дыханье сырым полотенцем и доводит в корытце коренья — до мелконькой крупки, листочки — в рассыпчатый прах. Той порой вся женушка-Русь посылки на фронт отправляла. Чья повенчанная — чьему суженому, чья невестушка — чьему венчанному?.. Нету ревности! Любовь, тоску, ласку, золотую надежду свою зашивала в холстинки, делила меж морем и морем Несмеяна солдатская — женушка-Русь. «Пусть покурят, родимые. Пусть покурят на праведной брани высокие, громом крытые русичи! Мужику табак глаз яснит. Мужику с табаком черт не брат. И душа при себе…»
Двести тридцать стаканов снесла в сельсовет той зимой Денисья Гордеевна. А десяток припрятала. В холстинный рукав и взапечь. Возвернется Афоня ее и покурит, хоть, на первых порах поуслаждается. Алеша — тот не курил и не баловался. Может, начал военным обычаем?..
Вот уж тридцать вторую осень, как собьются во стаи-ватаги младые скворцы, добывает Денисья Гордеевна на поверку, на надых и дух сорок первого года рождения зеленый табак, высыпает его из холста в то корытце заветное и бережно, ощупью пальцев, бередит, ласкает осиротевшее, скорбное зелье.
На простенке Афонина карточка весится.
А с Алеши и карточки нет.
Нетто помирать собирался…
— Ну сойди, покури… — затевает негромкий она разговор. — Снился нынче ты мне. Крикнул эдак по-звонкому: «Донька!! Наклонися поблизости»… Понимаю — во сне, а проснуться боюсь. Ведь когда, в кои веки опять мне такое привидится. Не закажешь ведь сон…
Кот скребнет лапкой в дверь. Чуткий нюх у котов. «Побеги, когда так…»
— Ну, сойди же, сойди! — отпустила кота, продолжает негромкий она разговор. — Покурили бы рядышком… Про веньгерского петуха пояснил бы мне…
Не сходит.