До позднего темного вечера просидел голодный Савостька на тополе. Продрог — плечишки, как у плясовитого цыганенка, сотрясаются, зубы «Камаринского» отстукивают, а все ждет, когда погаснет свет в Захаркином окне. Погас — он еще с полчаса просидел, чутко подслушивая реденькие скрипы калиток.
Мать спала. На столе под полотенцем Савостька нашел горбушку хлеба и полкринки молока. Наскоро, жадно поел. «Что делать, как отвести беду?» — обжигал и студил мятежную ребячью головку недоуменный, немилостивый вопрос. «Разбудить мать?.. Рассказать ей?.. Заругается, и все. Савостька знает. Неужели же нельзя на другом месте клуб? Грунт им понравился… Дед! Дед! Что же придумать, дед?!»
Далеки стены Кенигсберга. Сыра и нема земля. И безгласны цветы на могилах…
«Двустволку!» — выпрямила Савостьку отчаянная, пугающая мысль. Отчим давал ему выстрелить… Знает, как переламывается, как патроны… как взводится… Чуть дыша, он прокрался к стене, снял ружье, вынул из патронташа две увесистые гильзы и на цыпочках отступил к печке. Нашарил на теплой печке дырявые свои валенки, надел телогрейку, неслышно выбрался в темноту.
Спит деревенька под звездами. Гладит мальчика похолодевшие стволы.
«А как я ее на тополь подниму? Не залезть ведь…»
Вернулся во двор. Отвязал и засунул в карман телогрейки бельевой шнур. Возле тополя присел. Расковырял ржавым гвоздем дробовой пыж, ссыпал в ладоньку дробь, разметнул ее. Второй патрон остался заряженным.
На зоревом журавлином рассвете скрипнула бадрызловская калитка и заспанный Захарка с бензопилой на плече направился к тополю.
Савостьку затрясло.
— Дядя Захар! Не подходи! Я стрелять буду!
Захарка обопнулся, остановился, долго выискивая слившуюся с серой корой тополя Савостькину фигурку.
«Из чего ему стрелять? — прикинул он в следующую минуту. — Кто ему ружье доверит? Стращает еще! От настырная порода!»
— Слазь! — зашагал смело к дереву. — Слазь, не то вместе с тополем загудишь!..
— Не подходи!!! — зарыдал, заколотился на суках Савостька.
Захарка не остановился.
Деревеньку разбудил выстрел.
Сбежался народ.
Осмелевший, но все еще бледный Захарка, потрясая бензопилой, указывал на Савостьку:
— Одиннадцатый год, а он — пожалуйста Под уголовный кодекс лезет. Убийством занимается! Ей-бо, мимо уха картечь мявкнула…
— Обманываешь, дядя Захар! — тихоньким прерывающимся голоском отозвался с тополя Савостька. — Я порохом стрелял. Если бы ты не остановился — тогда…
— Слыхали! — завертелся Захарка. — Видали, какой жиган растет? Что я, по своему личному желань-сердцу твой тополь пилить собрался? Прораб велел. Архитектором предусмотрено…
— А я и прораба… И архитектора, — снова заплакал Савостька.
Отделилась от толпы горькая вдова Маремьяновна. Раскинув руки, неверными шагами двинулась к тополю.
— Детынька ты наша храбрая, — заголосила старая. — Никто не трог его! — развернулась она к народу. — Никто! Он дедушкину память обороняет!
Рядом с Маремьяновной встала Савостькина учительница. Шагнул к ним Илья Летописец.
И зароптала, загневалась деревенька.
Вырвали вдовы у Захарки бензопилу, сорвали с головы малиновый берет, били Захарку вдовы.
— Вы же видите, видите? — оборонялся дюжий Захарка. — Колышки видите?! Клуб на этом месте будет!
— Не будет здесь клуба! — властно выкрикнула Маремьяновна. — Другой пяди земли не нашли?!
Вытирал рукавом телогрейки похолодевшие слезинки Савостька.
«Ребячье сердце в неправой обиде что птичий подранок… — впишет потом в свою тетрадку Илья Стратоныч. — Отчаянным становится оно, отважным, неустрашимым. Отвага та чистая, безгрешная, неподкупная… Вспыхнет ею сердечко и так воссияет враз, так озарит окрест, что много других, все изживших, изведавших, до нежданной и тайной слезы обожгет…»
— Слазь, Савосюшка, слазь, голубок! — звала деревенька солдатского внука.
Приняли двустволку, бережно подхватили мальчонку, и поплыл он, поплыл, не коснувшись земли, на горячих людских руках. От вдовы ко вдове, от вечной невесты к невесте, под седые бороды, на хриплые груди солдатских отцов, на жесткие протезы сельчан-инвалидов, в крепкие порывистые объятия учительницы.
«Народ мой, — запишет потом в тетрадку Стратоныч, — не исцвела твоя память, не изболела боль, не исплаканы слезы о грозных сибирских ротах. Слышишь, слышишь братских могил голоса: «Ты прости, отчий дом, отчий край, отчие звезды и солнышко… Ты прости, мать-Сибирь, что не кажем лица. Не летают от нас самолеты и не ходят от нас поезда».
Удивительное дело, но никто за последнюю неделю не дернул Савостьку за чубчик, не попросил «горошку». Ребятня стайкою вокруг него обитается. Вот и сейчас. Сидит Савостька под тополем, строгает тросточку, а с ним рядом: Колька Третьяков, Васька Петелин, Женька Суковых — да много.
— Савось! — подтолкнул локтем его Женька.
— Чего? — отозвался Горошек.
— У тебя дед му-у-у-удрый был…
— Почему — мудрый?
— Тополь тебе оставил…
— А мой ничего не оставил, — вздохнул Колька Третьяков. — Не знал, что на мину наступит.
Замолчали ребятишки. Через минуту опять Женька.
— Савось! Я посажу своему деду тополек рядом с твоим?
Савостька перестал строгать. Просияли веснушки.