Был полдень, когда я поднимался по серпантину наверх, и небо было синим. Стены скал образовывали ровную ярко-белую полосу до самого горизонта. На красном мергеле высохшего русла ручья следы детских ног. Ни единого звука, только истошный стрекот цикад далеко окрест. Капли смолы на стволе пинии. Я откусил от нежно-зеленой шишки, которую уже успела поклевать птица, — шишка пахла яблоком. Глубокие трещины на серой коре дерева сложились в естественный геометрический узор, который я уже однажды видел на берегу реки и который повторялся не только в тех линиях, прочерченных на пересохшей глине, но и в других местах. Где-то совсем рядом пронзительно стрекотало, но разливавшаяся в руладах цикада была такого же ровного серого цвета, что и кора, и потому я заметил ее только тогда, когда она шевельнулась и начала спускаться по стволу, двигаясь задом наперед. У нее были прозрачные длинные крылышки с черными уплотнениями. Я бросил ей вслед щепку и вспугнул не одну, а сразу двух цикад, которые тут же вспорхнули и улетели, отчаянно голося, как привидения, которым нигде нет покоя. Глядя им вслед, я обнаружил на каменной стене, покрытой трещинами с пробивающейся из них темной травой, такой же узор, какой был на крыльях цикад.
Наверху, на западной оконечности высокогорья, расположена деревня Сен-Антонен. (Сезанн, уже на склоне лет, как-то раз тоже «приблудился» сюда, как он говорит в одном из писем.) Здесь есть кафе, в котором можно сидеть на улице, в тени деревьев («Rel^ache mardi» [4]); густая акация со спутанными ветками закрыла ажурным ковром поблескивающий сквозь листву отвесный склон горы.
Плато, по которому проходит дорога № 17, уходящая дальше на восток, словно в неизведанные дебри страны, — это плато кажется совершенно бесплодным и почти необитаемым. На всем участке, представляющем форму эллипса, на его западной оконечности отмечена лишь одна-единственная деревня, именующаяся Сен-Антонен-сюр-Байон. Следующий населенный пункт называется Пюилубье, и находится он в двух часах ходьбы, уже за пределами плато, на склоне, ведущем к равнинной части Прованса. Эту горизонтальную плоскость, нависающую мощной плитой над ландшафтом, я буду называть здесь «Плоскогорьем философа».
В некоторой нерешительности я шагал по пустынной дороге. (Автобусы отсюда в Экс не ходили.) Но скоро уже сомнения были отброшены, и я продолжил свой путь в Пюилубье. На трассе ни одой машины. Тишина, в которой каждый шорох воспринимается как звучное слово. Вокруг одно сплошное тихое брожение. Я шел, удерживая все время в поле зрения гору, иногда непроизвольно останавливался. В просвете корытообразной выемки на гребне хребта, там, где небо было особенно синим, я увидел идеальный перевал. Выжженные луга тянулись до самого подножия отрогов и казались выбеленными от домиков улиток, облепивших стебли. Они придавали всему ландшафту какую-то ископаемую допотопность, в которую теперь вдруг неожиданно включилась и гора, явившая в одно мгновение свою исконную сущность, представ в виде монументального кораллового рифа. Уже перевалило за полдень, и солнце сместилось в сторону; с противоположной стороны дул ветер. Написанное прошлым годом под землею плугом дало ростки и воссияло могучим светом. Стебли по краю дороги величественно пролетали мимо. Я замедлил шаг, не торопясь расстаться с белизной горы. Что это было? Ничего. Ничего не происходило. И происходить не должно. Я освободился от ожидания и не впал в возбуждение. Размеренность шагов уже давала ощущение танца. Растяженное тело, заменившее собою меня, будто мягко покачивалось на паланкине, который несли мои ноги. Этот танцующий путник был мною, превратившимся в частный пример, каковой выражал «бытийную форму растяжения как особого измерения и саму идею этой формы», что, по мысли философа, «представляет собой одну и ту же сущность, явленную двояким образом», — хотя я, в этот совершенный час, выражал ее не двояко, а
На одной из фотографий Сезанн стоит, опираясь на толстую палку, с рисовальными принадлежностями за спиной, готовый отправиться, как гласит мифическая подпись, «На поиск мотива». Отдаваясь радости движения по этому высокогорному плато, я не помышлял ни о каких поисках и ни о каких мотивах, — ведь мне было прекрасно известно, что художнику не нужны особые «стаи птиц» для того, чтобы не дать распасться явленному нам в его картинах царству мира. Единственные животные, которых он еще в самом начале как-то допускал, были собаки, присутствующие на демонических пикниках и в сценах купания: их трактовали как символ неприятия духовного томления, что якобы прочитывалось по гримасам на их мордах.