Ее голос доносился словно издалека. До меня долетали какие-то обрывки фраз, обломки смысла. В них не было любви, в них не было признания или понимания, не было надежды. В них был укор, упрек, насмешка, презрение, приговор. Очередная критикесса, отличающаяся от прежних произношением слов «пошто» и «мяхше», ругала мое лучшее творение, ругала меня, брошенного, беглого, одинокого, застывшего, замороженного собственной болью и бессилием, оглушенного новой несправедливостью, переполненного праведным гневом, вынужденного пережигать в себе свое бешенство, удерживаться от естественного желания наказать, покарать глухих, слепых, бесталанных, никчемных людишек! Если однажды ледяная корка, покрывающая меня в такие минуты, хрустко лопнет…
– Ленка, егоза! – нарочито громко прозвучало совсем рядом.
Очнувшись, я в недоумении закрутил головой – стою, нависнув над побледневшей Аленой, тяну руки (к ее шее?!), а сзади сбоку, буквально в шаге, – бородатый механик.
– Ленка! – повторил мастер, глядя почему-то мне в глаза. – А вот у меня в крохсфорде слово трудное попалось: «Советский композитор, основоположник современного суггестивно-трансового направления в симфонической музыке». Девять букв.
Прежде чем до меня дошел смысл формулировки, я поразился, с какой чистотой она была произнесена – ни намека на местный говорок! Издеваются они надо мною, что ли? Между тем буравящий взгляд пожилого механика буквально телеграфировал мне: «Не балуй!»
– Михальчук, – едва слышно отозвалась Алена, затем рывком поднялась с бревна, коротко посмотрела на меня, вновь отвела взгляд. – Пойду я. Вы извините…
Бочком протиснулась мимо, шмыгнула за угол пристройки, едва не столкнувшись с мужчиной средних лет в голубой панаме и мокрой от пота рубашке-тенниске.
– Точно, Михальчук! Подходит! – заулыбался мастер, огрызком химического карандаша малюя в сложенной в несколько раз, порядком замусоленной газете, мягко отшагнул и практически исчез в густой тени навеса. – Вот егоза! Все знает!
– Доброго здоровья, товарищ! – важно кивнул мне не замеченный механиком мужчина в тенниске. – Петрович, выдь на час!
– Жарко! – донеслось из-под навеса. – Сам сюды ныряй!
Мужчина, стесняясь, вынул скомканный носовой платок, промокнул блестящий лоб.
– А вы почто на солнцепеке?
Я вяло отмахнулся и вернулся на бревно. По единственной загаринской улице прогрохотал гусеничный трактор. Почему-то, даже не оборачиваясь, я был уверен, что это гусеничный, а не какой-нибудь «К-700». За пристройкой умиротворенно многоголосо кудахтало. Под навес со спасительной тенью попыталась сунуться вислоухая дворняга с грустными глазами – наверняка у нее под токарным станком была выкопана прохладная яма, – но на полушаге обнаружила, что место в массе своей занято людьми, и бочком-бочком свинтила, не обратив на меня ни малейшего внимания. Меня слегка лихорадило, но наибольший дискомфорт доставляла привязавшаяся мелодия, напетая Аленой. Моя – и не моя. С переходом в ре минор. На душе было еще тоскливее, еще гаже, чем в тот момент, когда я решил покинуть крупный областной центр нашей необъятной.
Объективно – ее вариант мелодии был лучше. Я мог с уверенностью сказать об этом и как профессионал, и как потребитель. Однако, приступая к «Комиссару», я знал и то, что отпущенное нам количество гениальной музыки не бесконечно. Математически. Неизбежные повторы, компиляции – вот удел современных авторов. Все написано до нас. Нет, не так – все
Долгие годы я подбирал ритмовки и созвучия, формируя суггестивный[10] подход к потребителю, но… Бывает так, что одна мелодия на целый день привязывается десятку людей. А бывает – не привязывается. Или не десятку. Или не на целый день. Или не одна. Как бы я ни анализировал, как бы ни структурировал, как бы ни старался писать оригинальные мелодии, которые бы понравились всем, обязательно на один восторженный отзыв приходилось два-три негативных. И реакция Алены средь прочих была еще довольно мягкой… Хех, «мяхше»!.. Чем больше я пытался воздействовать на психику слушателя посредством каносуггестии[11], тем больше противников собственного творчества обнаруживал в итоге.