Все произошло так быстро, что Михоэлс даже головой потряс: не привидилось ли ему это с пьяных глаз? Но хмель как-то разом выскочил, а на снегу явственно чернели оставленные прохарями урок бороздки. Михоэлс заглянул в подворотню. Студенты курили, а на асфальте валялись те двое. Увидев Михоэлса, один из студентов довольно резко сказал:
— Проходите, гражданин! Следуйте своей дорогой.
На следующее утро черная «эмка» с Иваном Степановичем снова торчала у его подъезда, а Фефер с этого дня и близко к ней не подходил.
Недели через три произошел еще один странноватый случай. Когда Михоэлс после утренней репетиции выходил из служебного хода, к нему кинулся какой-то смуглый круглолицый парень, похожий на татарчонка. В руках у него был то ли пакет, то ли большой конверт. И вновь, не успел он приблизиться к Михоэлсу, появились какие-то двое, не прежние студенты, а другие, постарше, оттеснили татарчонка за угол.
После того, первого происшествия Михоэлс ничего не стал рассказывать Асе. Зачем зря тревожить? А после этого рассказал. Про оба случая. Подумав, заключил:
— По-моему, меня охраняют.
Она покачала головой:
— А по-моему, за тобой следят.
Он удивился:
— Кому нужно за мной следить?
— У тебя поразительная способность задавать идиотские вопросы. Кому нужно, те и следят.
Происходило что-то. Явно происходило.
И вообще в жизни происходило. Менялась жизнь. Словно и без внешних примет. Как февраль переходит в март. Михоэлс по зрителям это чувствовал.
К весне 45-го «Лир» прошел около двухсот раз, «Тевье-молочник» под триста, а «Вениамин Третий» не меньше четырехсот. Если спектакль за столько времени не окаменел, не развалился, остался живым, он обретает какое-то новое качество. Как старое вино. Не зритель его оценивает, а он оценивает зрителя. Вопрошает. И зритель отзывается теми струнами души, которые спектакль вызывает к жизни, задевает сильнее всего.
В разное время — разные струны.
Как ни старался Михоэлс, но довоенный Лир воспринимался многими зрителями все же как семейная драма. В финале Михоэлс ощущал сочувствие зала. Жалко этого сумасбродного, выжившего из ума старика. Главным в спектакле был Шут — Зускин. Потом что-то произошло. Мертвая, страшная тишина в сцене бури. Глубокая, потрясенная тишина в финале. Шутки Зускина падали в эту тишину, как злорадное воронье карканье. А еще позже вновь что-то перевернулось. Когда на поклоны вышла Корделия, зал встал и аплодировал стоя. Не Михоэлсу. Не Зускину. Корделии — Берковской. В зале плакали. Плакал Михоэлс. Былинка в шквале войны. Которая не могла не погибнуть. Так прочитал «Лира» зритель 45-го года. «Король Лир» снова превратился в трагедию.
То же было и с «Тевье-молочником». Премьера была в конце 37-го. «Зря утешаешь меня, будто идут новые времена, будто телега старой жизни уже трещит. Что-то не слышно треска телеги, слышно лишь щелканье хлещущих бичей».
Здесь была долгая, жуткая тишина.
В 45-м акценты сместились: «Глубоко во мне, отец, надежда живет, что скоро у вас там все переменится, что скоро солнце взойдет и станет светло. И нас вместе с другими вернут из ссылки, и тогда мы по-настоящему примемся за дело и перевернем мир». А на грустную в общем-то фразу: «Пока душа в теле, езжай дальше, вперед, Тевье!» — вдруг начинались яростные аплодисменты. Странные, нервные. Будто что-то избывающие из души. Да, яростные.
И только, пожалуй, в «Путешествии Вениамина Третьего» центральной так и осталась фраза: «Где же она, святая наша земля?» Но и она звучала совсем по-другому.
Это был самый еврейский спектакль еврейского театра ГОСЕТ. Еще в конце прошлого века, когда Менделе Мойхер-Сфорим написал эту пьесу, вышли в свое кружение по окрестным селеньям два местечковых недотепы-еврея в поисках обетованной земли, о которой они не знали ничего, кроме того что она где-то должна быть. Какая звезда брезжила им тогда? Святые палестины были лишь смутным библейским образом, а в пустынях и болотах Палестины реальной появлялись только самые первые поселенцы, скупали у арабских шейхов эти гиблые земли, в болотах сажали эвкалипты, а пески орошали собственным потом.
На рубеже 30-х годов, когда Михоэлс ставил «Вениамина» в Москве, Палестина для советских евреев была такой же туманной и недостижимой звездой, как для Вениамина и его спутника Сендерла. Она уже была, стягивала к себе со всего мира евреев с мятущейся, неуспокоенной душой. Но ее как бы и не было. Это был образ, миф, древняя сказка.
Так и ставил эту грустную притчу Михоэлс, так и играли ее он сам, Вениамин Третий, и его шут Сендерл — Зускин. Вот эти поозерья, сосняки и березняки, эти хижины, эти люди — это и есть твоя святая земля, прекрасная и горькая. Она вскормила твоего отца и тебя, вскормит твоих детей, примет в себя прах твой. Это и есть твоя палестина, другой нет и не будет. Поэтому полюби ее, открой для нее свое сердце, утоли печали свои и тоску свою дымом вечерних ее очагов и грустными танцами ее свадеб. Смирись. Утешься. Возвращайся домой. Ты нашел свою святую землю. Другой нет.
Михоэлс сам тогда так думал. И зрители верили ему.