Для меня было поразительно, насколько прямой оказалась параллель бывших узников концлагерей с клиентками, пережившими инцест, которые приходили ко мне в кабинет и описывали свои ощущения следующим образом: «Я чувствую, будто мертва посреди жизни. Я живу, как в гробу». Многие клиентки также говорили, что они живут, как в «стеклянном сундуке или под стеклянным колпаком». Часто мы слышим отчаянные жалобы, что ничего не осталось, кроме голого факта «выживания», что эти женщины стали руинами и чувствуют себя нежизнеспособными.
В ходе моего исследования документальных телефильмов о жизни после Освенцима я снова и снова вспоминала терапевтические сеансы с людьми, которых сексуально эксплуатировали и которые сильно пострадали от этого. Атмосфера, окружающая каждого из тех, кто подвергся нацистскому террору и выжил в лагерях смерти, была мне лично знакома. В фильме Карла Фрухтмана «Простой человек» я услышала слово в слово то, что я узнала в терапии от жертв сексуального насилия. В этом документальном фильме еврейский режиссер пытается с помощью воспоминаний Якова Зильберберга выяснить, что с ним происходило в те годы в Освенциме. Он был членом зондеркоманды, которая должна была помогать ликвидировать тысячи евреев. Процитирую несколько фраз из интервью с ним и его женой: «У меня нет слов. Очень трудно говорить. Вся моя жизнь как в тумане. Все омертвело. Спасения нет. Жизнь никогда не станет другой.
Она не удалась. Я как камень, пустое ничто. Я плачу о разрушении моей личности, о моем утраченном Я. Каждый с этим один на один. Никто не может спастись». На такой уход в молчание обращает наше внимание Т. Адорно, когда говорит, что после Освенцима больше не может быть стихов. Эли Визель пишет:
«Те, кто не прошли через это, не имеют ни малейшего представления о нем; и те, кто прошли через это, ничего не могут рассказать, ничего или почти ничего, или ничего, что было бы вполне про то… Освенцим означает смерть, тотальную, абсолютную смерть – смерть человека, смерть всех людей, смерть языка и воображения, смерть времени и духа… Выживший знает. Он и никто другой»[73].
Это высказывание похоже на описание опыта жертв инцеста. Очень часто клиентки говорят:
«Я пережила такое, о чем вообще нельзя сказать. Меня посчитают сумасшедшей. Никто не поверит. Тот, кто не пережил такого, не поймет, как это было».
У женщин есть ощущение, что из-за пережитого они отделены от остальных людей, что они пережили то, что лежит за пределами общечеловеческого опыта, что изолирует и отчуждает.
Я часто думала о словах одной клиентки, которую в раннем детстве отец сексуально насиловал под угрозой смерти и поделился ею с коллегой, чтобы расплатиться с долгами через такой обмен. Она подвела итоги краткой фразой: «Мое детство было концлагерем». Много позже я прочитала автобиографию Гленна Эстера «Дитя ярости», который снова и снова называет мучения и насилие в своем детстве и юности «самым настоящим концлагерем»[74].
С тех пор как я стала размышлять об этих взаимосвязях, я обнаружила еще более далеко идущие смысловые параллели. Особенно полезными для меня оказались публикации Даниэли в США и эссе Ильзе Грубрих-Симитис «Экстремальное травмирование как кумулятивная травма»[75]. Многие из ее идей о психологических последствиях пребывания в концлагерях соответствуют моим представлениям о последствиях инцеста.
Как терапевту мне важно, что я осознаю, что я могу лишь отчасти сопереживать и понимать, что означает для женщин инцест, что я могу эмпатически лишь частично приблизиться к их опыту, не зная, что же там было на самом деле.
Это объясняет, почему многие женщины, пережившие инцест, предпочитают группы поддержки; они дают им ощущение, что другие точно понимают, о чем речь, потому что здесь у всех за плечами почти один и тот же опыт. Кроме того, в литературе по терапевтической работе с людьми, пережившими концлагерь, отмечается, что тут может быть полезным отход от аналитической абстиненции в том смысле, что аналитик, если он сам пережил концлагерь, сообщает это клиенту.