Панас Риндюк из Янова, казалось, даже обрадовался. Хлопцы, наблюдавшие, как бегают девчата, и сами готовились к какому-то испытанию. Они ожидали худшего. Но после полусотни раз «лягаль-ставаль» их лица побледнели, пот заливал глаза. Уже не дышали — хрипели. После команды «Ставаль!» кто-то не смог подняться. Не переставая командовать, немец подошел к нему и ударом сапога заставил встать. Потом пошел к другому и со злостью поддал в бок сапогом. Так он ходил между рядами, не переставая командовать и раздавать увесистые пинки, пока не устал сам. У кого-то из ребят пошла из носа кровь. Другой лежал, хоть немец бил его сапогом, — не мог подняться.
Тогда гитлеровец сказал что-то директору и скрылся в помещении школы. Шуляки пришли в себя, отдышались. Кого-то из ослабевших отвели в сторонку.
Лишь после этого снова появился немец, стал перед строем и гаркнул:
— Будет больше опоздаль? Я есть ляйтер тут шуле. Опоздаль — плац, опоздаль — карцер.
Лишь теперь шуляки поняли, что это было наказание за опоздание. Даже в первый день они должны были явиться к восьми утра на занятия, а они собрались лишь к десяти…
Фашисты действовали в соответствии с девятым разделом так называемых «Двенадцати заповедей поведения немцев на Востоке и обращения с русскими». Там говорилось:
«Мы не хотим обращать русских на путь национал-социализма, мы лишь хотим сделать их орудием в наших руках. Мы должны подчинить молодежь, указывая ей ее задания, энергичнее взяться за нее и карать, если она саботирует или не выполняет эти задания».
На любую подлость шли гитлеровцы, лишь бы «покорить» молодежь, сделать ее «орудием» в своих руках. Сельскохозяйственная школа в Павловке, или просто «шуля», как ее тут называли, являла собой один из экспериментов фашистской пропагандистской машины. О ней говорили как о среднем специальном учебном заведении для украинцев, а истинной целью обучения в ней была попытка вытравить из юношей и девушек «советский дух», заставить их забыть о своем человеческом достоинстве, превратить их в послушных батраков. О настоящих намерениях устроителей этой школы читатель узнает позже.
…Ночью Таня лежала на узенькой железной койке, сжавшись в комочек под убогим байковым одеяльцем. Ей было холодно. Женское общежитие размещалось тут же, в школе, на втором этаже, в большой комнате. Койки стояли вплотную, одна к другой парами, чтобы меньше занимать места. Таня прислушивалась к тому, как ворочались, стонали во сне, посапывали ее соседки, и не могла согреть душу. Это был какой-то внутренний холод от сознания своей беспомощности, от тоски и одиночества.
Еще немногим больше года назад она могла пойти куда хотела, могла петь, шутить, смеяться. Могла мечтать, не сомневаясь в том, что ее мечты сбудутся. И все это она воспринимала как должное. Неужели так было?
Ляйтер с одинаковой легкостью раздавал зуботычины и ученикам и учителям, добиваясь одного — астрономической точности в исполнении всех параграфов расписания. Само содержание учебы его, видимо, даже не интересовало. Главное — покорность, исполнительность, работа.
Никогда еще Тане не было так тяжко. Если бы свершилось чудо! Если бы в черной ночи найти хоть какой-то светлый лучик, чью-то верную дружескую руку… Тогда по одному движению этой руки она пошла бы хоть на край света, хоть на смерть.
Издевательствам не было границ. После какой-то провинности ляйтер выгнал их класс на улицу, под дождь. Некоторые на ходу успели захватить верхнюю одежду, некоторые только шапки, а Таня, как была в одном платьице, так и оказалась под дождем.
Построились, разошлись на расстояние вытянутых рук, и началось обычное «Лягаль! Ставаль!». Прямо напротив Тани оказалась лужа. Она падала в холодную ноябрьскую воду, поднималась, чувствуя, как по ногам холодными пиявками сползают ручьи, снова падала. Плакала, глотала соленые слезы…
А на следующий день она уже не смогла пойти на уроки. Температура — сорок. Все ушли на занятия, но в последнюю минуту в комнату возвратилась староста их группы Оля Коцюбинская. Чернобровая, гибкая, с еле заметной усмешкой в уголках губ. Она подошла к Таниной кровати. Села у ног. Посмотрела строго, а потом, как будто скинув с себя какую-то вуаль, потеплевшими глазами заглянула в Танины глаза, наклонилась, положила прохладную маленькую ладонь на лоб и спросила:
— Что у тебя болит, Таня?
— Да ничего… Пройдет…
От волнения у нее на глазах выступили слезы. Она, кажется, уже целую вечность не слыхала самого обыденного, такого простого, человеческого вопроса: «Что у тебя болит, Таня?» Что у нее болит? Господи, да у нее больше всего болит душа: от грязи, от грубости, от одиночества, оттого, что никто здесь не задавал ей такого вопроса. Она благодарно подняла отяжелевшие, воспаленные веки и увидела капельки слез на ресницах Оли…