Если бы какой-нибудь любопытный человек заинтересовался этим и стал считать, сколько человек прошло в эту калитку, он бы, безусловно, изумился, насчитав до цифры шестьдесят шесть. Такое громадное количество ночных посетителей дома принцессы Елизаветы Петровны не могло быть никоим образом случайным, и было бы ясно, что эти странные гости собирались на какое-нибудь тайное совещание.
Ночных гостей, очевидно, ждали. Каждый из них, проскользнув с улицы в небольшую дверь, попадал в совершенно темный коридор и, пройдя его до конца, медленно поднимался по лестнице до другой двери, тоже запертой, в которую приходилось стучать, как и в наружную калитку, но уже гораздо громче. Постучав отрывисто три раза, каждый из гостей слышал такой же троекратный стук, затем дверь отворялась, и вместе с этим на темную лестницу падал целый сноп лучей ослепительного света, но не добегал до ее конца, а тотчас же исчезал, как только достигал первой площадки.
В той комнате, откуда падал свет и откуда дверь выходила на лестницу, ночных посетителей встречал высокий, еще бодрый старик в темном бархатном камзоле и, пытливо вглядываясь в лицо каждого входившего, в ответ на его поклон делал какое-то странное движение рукой, сложенной таким образом, что, кроме среднего пальца, все остальные были плотно прижаты к ладони, после чего странные посетители проходили в следующую комнату, где и садились на кресла, стоявшие в количестве шестидесяти шести вокруг всех четырех стен.
Здесь, в этой комнате, царило яркое освещение: горела громадная серебряная люстра, спускавшаяся с середины потолка, горели несколько десятков бра, прикрепленных к стенам, да, кроме того, на столе, стоявшем посередине и покрытом тяжелой темно-малиновой бархатной скатертью, стояли два двенадцатисвечных канделябра, тоже бросавших яркий свет. Дверь то и дело открывалась и затворялась. То и дело через ее порог переступали офицеры всех родов оружия, штатские в камзолах всевозможных цветов, но все они – и военные, и штатские – несмотря на то что одни из них были посеребрены сединою, а над губами других едва пробивался пушок, имели на правом рукаве темно-малиновую бархатную ленту, завязанную замысловатым бантом. Все они между собою были уже знакомы. Но они не подходили друг к другу, не протягивали друг другу руки, даже не здоровались между собою. Каждый молча подходил к своему креслу, молча садился, как бы даже не обращая внимания на своих соседей.
Но вот дверь скрипнула в последний раз. Только одно кресло еще и оставалось незанятым, и этот новый посетитель, оказавшийся уже знакомым нам Антоном Петровичем Лихаревым, твердым шагом подошел к креслу и молча опустился в него. Его приход точно разрушил очарование: точно только его и ждали, чтоб прогнать молчание, царившее в этой зале, и в воздухе загудело жужжание от шепота целых десятков голосов, переговаривавшихся между собою. Кресло, которое занял Лихарев, оказалось рядом с креслом, на котором сидел так жестоко поплатившийся за свою ссору с Баскаковым и получивший тяжелую рану от его шпаги Левашев.
Молодой офицер вылежал в постели ровно две недели и встал совершенно бодрым и здоровым, с легким воспоминанием об этой странной дуэли, оставшимся в верхней части его груди в виде темно-красного рубца. Дмитрий Петрович был донельзя удивлен, когда Лихарев рассказал ему об их удивительной ошибке и о том, что дравшийся с ним юноша оказался двоюродным братом Николая Львовича Баскакова. Левашев ужасно жалел, что не мог извиниться перед Баскаковым за свою грубую ошибку, окончившуюся, к счастью, еще так благополучно, и хотел, как только оправится, написать Василию Григорьевичу в Москву, прося у него извинения. Они и не подозревали, что Баскаков совсем не в Москве, что, несмотря на свое твердое решение покинуть приневскую столицу, он принужден был остаться в ее стогнах[24], и были бы не только удивлены, а даже обрадованы этим обстоятельством, знай только это.
Когда Лихарев сел с ним рядом, Дмитрий Петрович шепотом спросил его:
– Отчего ты так поздно?
– Представь себе, – отозвался тот, – мне показалось, что за мною следят, и я дал порядочного крюка, чтоб только запутать свои следы.
Левашев презрительно усмехнулся:
– Пуганая ворона и куста боится.
Антон Петрович нисколько не обиделся на приятеля, и на его ярко-красных губах задрожала веселая улыбка.
– Смейся, смейся! – сказал он. – Не всем быть таким храбрым, как ты… Я, братец, всегда памятую, что фортуна – дама капризная: захочет повернуть колесо не в ту сторону – и как раз под колесом очутишься; и потом, друже, я трушу не за себя, а за все наше дело.
Левашев досадливо повел плечами:
– Все-то вы на куриц мокрых смахиваете! И то, по правде сказать, что ты-то трусишь – не велика беда, а скверно то, что принцесса трусит. Это, брат, куда хуже. Стыдно сказать, до чего она нерешительна.
Лихарев покачал головой:
– Больно уж ты горяч, Митя! Нельзя, братец, так горячиться! Не забудь, что ты не один.
– Да я это памятую, а все-таки как-то на душе тяжело, когда не знаешь наверняка, выйдет что али нет.