— Чуть-чуть не умерла, едва отходила. Э, если бы не жабьяча травка, не топтать бы ей рясту, нет!
— Да что такое? Отчего? — перебил ее нетерпеливо Морозенко.
— Отчего? Да ты только подумай, козаче: вот тут над сердцем такая дыра, хоть два пальца заложи! Целый месяц вот тут без памяти лежала, а потом, как полегчало, я ее перевела в землянку.
— Изверги! — проскрежетал Морозенко. — Кто же ее?
— Не знаю. Выходило, как будто сама.
— Стой, бабо, — сжал ее руку Морозенко, — как звали дивчыну?
— Оксаной... Да, это верно, Оксаной.
— Какая из себя?
— Хорошая, ой хорошая, козаче! Косы черные как змеи, и очи как звезды. Славная дивчына, и жалкая такая, ей-ей! Полюбила я ее, как дочь. Все о каком-то козаке плакала, как в память приходить начала.
— Дальше, дальше, бабо, — простонал Морозенко, — с чего это она? Обидел кто? Все, все говори!
— Не знаю... Что раньше было, не знаю, а тут ей обиды не было никакой. Призвал он меня, а она лежит в крови. Спаси, — говорит, — озолочу!»
— Кто был тут с нею?
— Шляхтич.
— Чаплинский? — вскрикнул Морозенко.
— Прозвища не помню... Только не так, не так, это знаю... Больше на дерево что-то походило.
— Толстый, с торчащими усами?
— Э, нет! Статный, тонкий такой, молодой, и волос, и ус черный, и лицом красивый. И уж смотрел за нею так, как за ребенком родным. Он же сам и меня отыскал, озолотить обещал, если отхожу.
— Где же делись они? — перебил ее рассвирепевший Сыч.
— А увез же ее в Литву.
— Спасти ты не могла христианскую душу, ведьма? — замахнулся он на нее, но его удержали козаки.
— Да чего ж спасать? Не обижал он ее; обещал в Литве к какому-то козаку отвезти, клялся, божился.
— Предатели! Звери! — вскрикнул раздирающим душу голосом Морозенко. — Куда же повез он ее, бабо? Скажи, скажи ж, на бога! Куда? Когда? Золотом осыплю тебя!
— Месяца уже с два, не меньше, а куда — не знаю, хоть убейте, козаченьки, не знаю. В Литву, говорил, к Морозенку, а больше ничего.
Мучительный стон вырвался из груди Олексы; шатаясь, опустился он на лаву и закрыл руками лицо.
Сыч стоял потупившись. Молча стояли кругом и козаки, не смея нарушить ни словом, ни вздохом страшного горя своего атамана.
В это время на дворе послышался топот подъезжающих лошадей, шум и радостные приветственные крики; через несколько минут в хату вошли Хмара, Дуб и Ганджа. Козаки молча расступились перед ними. Прибывшие вышли на средину хаты и с изумлением оглянулись. Морозенко не подымал головы. С минуту Ганджа смотрел, недоумевая, на эту застывшую группу и затем произнес громко, подымая свой полковничий пернач:
— Ясновельможный гетман приказывает, чтобы ты спешил немедленно со своим отрядом назад!
В то время, когда козацкие загоны брали во всех местах края города и замки и изгоняли отовсюду панов, Богдан тоже не терял времени даром и работал над устройством войска и над хитро запутанными вопросами тонкой дипломатии.
Разославши во все стороны свои отряды и универсалы, приглашавшие всех к поголовному восстанию, Богдан решил первое время не принимать со своей стороны никаких активных мер, а подождать, что-то скажут из Варшавы и на что решится сейм. Богдан знал, что по поводу избрания нового короля теперь пойдут по всей Польше собрания, сеймики, сеймы, и думал воспользоваться этим смутным временем. Послы в Варшаву с объяснением причин восстания и уверениями в самых верноподданических чувствах были давно уже посланы. Такой образ действий приносил ему двойную пользу: во-первых, без особых потерь со своей стороны он овладевал постепенно краем и фактически захватывал его в свои руки, а во-вторых, стоя в бездействии, мог прекрасно наблюдать за всеми маневрами и намерениями панов. Что бы ни было в будущем — мир или война, победа или поражение — Богдан сознавал, что прежде всего надо расшатать и ослабить панскую власть и силу, а потому он и позволял образовывать загоны даже самим крестьянам, ничего не возражая против поголовного истребления панов.
Распорядившись так своими внешними делами, а во внутренних постановив придерживаться выжидательной политики, Богдан решил предаться хоть кратковременному отдыху, который был так необходим для его взволнованной и потрясенной души.
Но отдыха не было для гетмана.