Сколько я пролежал, не помню. Наверное, долго. Услышав звук приближающихся шагов, я с трудом поднял голову и увидел деда, который подходил ко мне, держа в одной руке топор, а в другой – цветастый пакет. Подойдя ко мне, он положил пакет на столик, который стоял возле могил, и стал поднимать меня, с трудом усаживая на лавочку.
Голова моя разрывалась. Негнущимися пальцами я вытащил из кармана джинсовки упаковку со шприцами и, сорвав вакуумный наконечник, всадил иглу в бедро, прямо через штанину. Выдавил содержимое. Сразу полегчало.
Дед Степан сурово пожевал губами, достав из пакета бутылку и два стакана, заговорил:
– Ты прости меня, Геньша! Грешен я перед тобой и перед лебедушками нашими. Не уберег я их. Моя вина!
И он встал передо мной на колени.
«Геньша», – прошумело в голове. Так называл меня только он, иногда мать. Я поднял его, усадил рядом с собой, хрипло приказал:
– Говори!
– Видать много горя ты испытал, вон и виски седые, да морщины прорезались. Только это испытание потяжелее будет. Ты, паря, на числа посмотри, да на годы и вспомни, когда тебя призвали. Седьмого ты ушел в армию, седьмого же, через год мать с Людой в могилу ушли. Крепко они тебя любили, особенно Люська. Чистая была девка и для тебя честь свою блюла строго.
Он замолчал и, открыв бутылку, плеснул в оба стакана. Выпил и продолжил:
– Когда ты уехал, мы к вам убираться пошли после. Я, значится, Люська с матерью да Надька, Серегина мать. Бабы копошатся, посуду моют, полы, а я лавки да столы вытаскиваю. Ты ведь знаешь, я с бабами болтать не очень люблю, лучше с собаками.
А Люська всё молчит, думает о чем-то, только глазищами зелеными сверкает. Потом ушла, а вернулась через час с двумя большими сумками и прямо с порога говорит:
– Мама, – это она Шурке, мамке твоей, – можно я у вас буду жить?
– Оставайся, доченька, – мать твоя ей отвечает, да спокойно так, будто промеж ними всё давно решено. Ну и стали они вдвоем жить. Люська школу закончила и в садик совхозный работать пошла. Утром на работу, вечером – домой, и всё с Шуркой вдвоем. То на огороде ковыряются, то стирают, даже в магазин вместе ходили. Люська тогда волосы под платок спрятала – солдатка! – в голосе деда промелькнули горделивые нотки.
– А от тебя весточки редко приходили. – Дед снова налил себе, выпил и, откашлявшись, спросил меня:
– А ты ведь не знаешь, что и друг твой здесь лежит, Серега, да и Надька рядом?
– Да ты что? – я оторопел.
– Вона ихние могилки, – и он махнул рукой, а я, приглядевшись, увидел через июньскую листву такие же памятники. А дед продолжал:
– На Серегу бумага пришла, что пропал без вести в Афганистане. Почернела Надька вся от горя, а у Шурки ноги стали отниматься. Через месяц много военных приехало на зеленой машине, сняли ящик железный – гроб называется, а в нем окошечко мутное. Надька как упала на гроб с вечера, утром подняли мертвую. Шурка, матушка твоя, не была на похоронах, а Люська приходила, – он опять замолчал, дрожащими пальцами сворачивая самокрутку.
– Она еще ходила маленько, ну и поехали они с Люськой в военный комат, а через неделю и им бумага приходит. Вот она, – и он, подкурив, протянул мне листок, сложенный пополам и потертый на сгибах. Я развернул. «Ваш сын, Храмов Геннадий Васильевич, после окончания учебного подразделения направлен для прохождения дальнейшей службы в ДРА. Местонахождение его устанавливается». Я скомкал бумагу и сунул её в карман.
– Тут Шурку и парализовало. Ноги отнялись. Люська с работы рассчиталась, ни на шаг не отходила. Тяжко им было в ту зиму. Дров я им напилил, да военный комат две машины привез. Шурка очень стеснялась беспомощности-то своей, в самую дальнюю комнату переселилась. Люська высохла вся, то ли от заботы, то ли от горя. Вся деревня им тогда помогала. Тут от тебя к майским праздникам весточка пришла, что жив-здоров. Бабы повеселели, ожили, Люська опять на работу пошла, – дед опять замолчал, налил водку и протянул стакан мне:
– Геньша, выпил бы.
– Говори дед, я выдержу, – я отстранил стакан. Одну за другой курил сигареты.
– День рожденья твой, да год, как призвали тебя, ну и решили мы отметить маленько. Я с бутылкой пришел, мяса им принес, лося я тогда завалил.
Дед Степан смолк, на глазах его показались слезы.
– Накрыли стол, выпили, тебя всё вспоминали. Люська письмо последнее от тебя читала, плакала, видно прощалась. Бабы-то пригубили только, остальное я уговорил. Уж к вечеру домой собрался.
Видно, тяжело было говорить старику, потому что подошло время его исповеди.
– Тучи низко так висят, аж за церкву цепляются. Ветрище поднялся, страсть какой, а дождя нету. Я пришел и спать завалился, а проснулся от шума, гляжу Шурку, матушку твою заносят.