По лестнице, заставленной затхлым барахлом, бочком мы поднялись к Жаворонкову. Ожидал я увидеть благолепие, чистые полотенца на божнице, лампадки перед образами, благообразных старушек, все еще сохранивших монашеский лик, запах ладана, – а посреди суматошливой вони и сора за грязным столом сидел Жаворонков и перед ним возвышались три тома «Истории атеизма» и рядом «Переписка Маркса и Энгельса». Стены – в антирелигиозных плакатах и плакаты даже на потолке (центр его квартирки находился, как я уже говорил, в домовой церкви) – там, где я думал найти уцелевшие нимбы евангелистов. Рядом с Жаворонковым скромненько покуривал трубочку на редкость здесь опрятный, но также и на редкость невзрачный старичок, немедля отрекомендовавшийся нам «дядей Савелием, братом то есть Льва Львовича Мурфина, известного ветерана гражданских битв, пенсионера признанного и почтенного…». Доктор не обратил на него никакого внимания, да и все старания Савелия Львовича Мурфина были направлены всегда к тому, чтобы на него не обращали внимания, и вот в этом-то нашем «необращении внимания», скажу откровенно, была самая главная и самая тяжелая ошибка. «Да что, мол, я понимаю в людях», а вот доктор с его проницательностью, с его психоанализом, с его специальным воспитанием как мог проморгать Савелия Львовича, – для меня и посейчас непонятно. Единственное тому объяснение – любовь, и так как на любовь сейчас романисты валят не так-то много, то я полагаю, мне удастся свалить вину доктора на эту самую его любовь, хотя, как увидит читатель в конце нашего романа, и любовь-то у доктора была довольно странного вида и намерений, но вот как раз благодаря этому странному виду авось нам и удастся оправдать или «замазать» его ошибку. Но все-таки, в ущерб истине, ибо тогда мы не так-то уж много занимались психологией и задачами Савелия Львовича, я скажу напрямки, что мне много придется говорить о нем впоследствии, что он непрестанно и все время попадался мне на пути, шмыгая возле колонн всю ночь, ибо, повторяю, хотя, кажется, я об этом еще и не говорил, но слово «повторяю» всегда заставляет читателя вспомнить и запомнить, чего никогда и не упоминалось автором, так вот: повторяю, жизнь в доме № 42 была, преимущественно, ночная, часов так с одиннадцати. Днем или служили, или спали, да и после службы, от пяти до десяти, тоже спали, а затем начинали скрестись, таскать мешки, лазить в погреб, на чердак, вкатывались ломовики, изредка заворачивал грузовик, пахло керосином, медом, мазутом, ситцем, конфетами, из комнаты в комнату перетаскивались узлы, возле колонн шептались, шептались в кухне и во дворе… как видите, даже я понимал, что здесь происходит; игра, как видите, велась в открытую или потому, что люди уже перестали бояться, или потому, что они потеряли узду и не имели больше сил скрывать свои жажды…
Как я и предполагал, – мои предположения всегда грубее действительности, – и старушки молитвословные нашлись у Жаворонкова, но тоже иные старушки, стриженые, ученые, в очках, с брезентовыми портфеликами и с книжками – тоже по атеизму. Разве что жена Жаворонкова, здоровенная и дерзкая баба, имела в себе какие-то неуловимые остатки прошлого – повадки ее, длинная юбка, пробор буравились сквозь муштру современности, но стоило заиграть большой шейной вене Жаворонкова, как баба немедленно покорялась, изгибаясь в самой забавной наисовременнейшей стремительности и научности.
Жаворонков, увидя нас, встал, подпирая потолок почтовым своим ящиком, обмазанным картофельным пюре.
– Доктор! Матвей Иваныч! – зарычал он, опять грузно опускаясь на скамейку. – Примирителем пришли? А тут уж сидит примиритель… видите? Савелий Львович, говори!
Опрятный старичок торопливо запыхал трубкой:
– Ну, какой я примиритель, Кузьма Георгич. Я сам человек всесторонне запуганный и ничем не почтен. Бесспорно, люблю я вежливость и приятные одеяния… – Он ласково взглянул на веселого доктора и тихонько продолжал: Меня, Матвей Иваныч, даже за смехотворную вежливость в очередях, без всяких документов, впереди всех пускают. Так как, говорят, везде плакаты, призывающие и продавцов и покупателей к вежливости, то ты иди вперед, старичок, и будь показательно вежлив. Я слушаюсь народа, иду и раньше всех получаю мне положенное…
– Не примирюсь, – стукнул ладонью по столу Жаворонков.
Старичок ласково уставился на него – и он стих.
– Да будет вам, Кузьма Георгич. Пришел я с единственной целью полюбоваться на купленное вами зеленое одеяние. Материал отличный, аглицкий, как говаривали в старину. Показали б. Вот и гости вместе со мной полюбуются.
– Не покажу.
– А зря отказываетесь, Кузьма Георгич. Все-таки, вот купили вы аглицкого материалу вещь, а ведь могли ошибиться – вовсе она не вашей специальности и даже наоборот.
– Моя специальность – мороженщик! Я профсоюзный билет имею.
– Бесспорно, бесспорно, Кузьма Георгич. Вот я тому и удивляюсь, что вы, будучи мороженщиком, покупаете аглицкого материалу вещи.
Жаворонков опять вскочил:
– Ты что же мне, дядя Савелий, грозишь?