Стихи под разными флагами, разнооснащенные, приплыли в Петербург. Блок только что перестал быть студентом, студентами были Сергей Бонди, Николай Бурлюк; Борис Эйхенбаум, Виктор Жирмунский, Виктор Виноградов были молодыми доцентами.
В Петербург приезжал красивый человек с плоским ртом, широкими плечами, волосами, откинутыми назад, голосом, который мог наполнить любую долину: звали его Владимир Маяковский. Он спорил с аудиторией, у него учились, его изучали. Он сам был геологическим сдвигом в мире стиха, последствием революции 1905 года, не удавшейся, но уже сдвинувшей пласты сознания.
Поступив в университет, я написал для Семена Афанасьевича Венгерова анкету на тему, что хочу сделать: заявил, что собираюсь основать новую литературную школу, в которой среди прочих своих достижений в первый раз докажу, что работа Венгерова не нужна. Великий библиограф, создатель некомплектных гряд облаков — Венгеров взял у меня анкету, прочел, положил в папку. Я увидел ее недавно в Литературном музее. Она улыбнулась мне несколько иронически.
Я подружился тогда на всю жизнь с молодым доцентом Борисом Михайловичем Эйхенбаумом. Познакомился с Виктором Максимовичем Жирмунским, ныне членом-корреспондентом Академии наук. Он уже давно занимался теорией стиха.
Составилась по встречам в коридорах и по телефону группа, которую потом назвали «ОПОЯЗ» — общество по изучению теории поэтического языка.
Это была сильная группа. В основном она состояла из молодых ученых, а через меня она была связана с поэтами, главным образом с футуристами.
Мы прежде всего утверждали, что поэзия познаваема, что ее можно познать, как и другие явления действительности, у нее есть свои специфические законы, относящиеся к самому искусству.
В ОПОЯЗе говорили: «Мы не развенчиваем старое искусство, мы его развинчиваем для анализа».
В моих работах «развинчивался», анализировался сюжет. Он брался не только как событийная последовательность, но и как смысловая композиция.
Пока что молодые и озабоченные, мы работали и гуляли вместе. Вместе мы проходили свою дорогу — Борис Эйхенбаум, Юрий Тынянов и я — сейчас живой.
Мы гуляли по площадям и набережным.
Сенатскую площадь давно урезали сквером, закрыли память
Здесь был Кюхля, здесь мог быть Пушкин. Тогда здесь не было Исаакия, но были склады материалов, камни, доски, и народ из-за заборов камнями отбил атаку кавалерии, направленную на восставших.
Безмолвный Петр скакал на площади, протягивая руку к Западу, за Невой, в ту ночь не серой, не синей, а розовой, краснел узкий бок нашего университета.
Ночь не проходила и не наступала.
Заря была такая, как будто она продолжится всю жизнь.
Молодой Пушкин, уже много написавший, ни в чем не виноватый, в такую ночь упрекал себя за то, что мало сделал, не так прожил.
Нет границ ответственности.
При свете белой ночи много раз мы перечитывали прошлое, не оправдывая себя.
Город революции, город русского книгопечатания, город Пушкина и Достоевского, город Блока, Маяковского, город Горького, город спорящих кварталов, дворцов и заводов, реки, лед которой был много раз окровавлен, — Петербург, мы любим тебя Ленинградом при жизни, любим до смерти.
Мир был молод. На широкой Неве уже стояли корабли для открытия новых планет; все было готово для плаваний и для взлетов.
Все было в будущем. Все еще было недописано.
Все было весело.
Тяжелый Исаакий — храм петербургских студенческих песен — подымал над городом круглоблистающий купол.
Шли годы, сменяясь, как дни творения.
Квартира на Песках Юрия Николаевича была большая, светлая и пустая. Книги еще не завелись; вещей было так мало, что, приходя к другу, я вешал пальто на выключатель: вешалки не было.
Работал Тынянов переводчиком в Смольном, потом в Доме книги, в Гослитиздате, корректором. Через три года, написавши «Кюхлю», он принес книгу в издательство. Директор перелистнул начало рукописи и опытным и почти ласковым голосом сказал:
— Художественная литература вещь сложная. Вы не огорчайтесь, у вас есть специальность.
Он говорил не про теорию литературы, а про корректорскую работу.