Мою первую военную книжку «Памяти храбрых» редактировал Михаил Светлов. Я сама попросила его быть моим редактором и рада была, когда он согласился. По правде говоря, я думала, с ним работать будет легко и весело, и была несколько озадачена, когда вдруг увидела его совсем не тем милым и добрым шутником и балагуром, которого знала в жизни. Работал он очень серьезно, весь как-то преображался, и это ко многому обязывало. В работе с ним не могло быть никакого панибратства, никаких уступок. Он написал внутреннюю рецензию на восьми страницах, и более шести из них составляют отдельные замечания по строчкам. Он оговаривал их обилие и в начале и в конце рецензии:
«При всех моих замечаниях, книга остается хорошей. Но я люблю не только хорошие краски, которые у Алигер имеются в изобилии. Мне еще хочется видеть переливы этих красок». И дальше: «…да и, очевидно, я не во всех своих замечаниях прав. Иногда я отмечал не то, что обязательно, а то, что мне хочется. И уже если я редактирую книгу Алигер, то пусть эта книга будет без сучка, без задоринки».
Вот некоторые из его замечаний:
«С нами рядышком прошла большая, наша светлоглазая любовь». Большая любовь может пройти только рядом, а не рядышком. И светлоглазая любовь – средний эпитет».
«С пулей в сердце я живу на свете, все-таки сумев не умереть». Напряжение первой половины уничтожается второй половиной. «С пулей в сердце я живу на свете» эмоционально, «все-таки сумев не умереть» – рассуждение».
Примеры, которые я привожу, кажутся мне столь убедительными, что я, разумеется, изменила строки в обоих случаях. Я чувствовала, что он прав, и работа моя вознаграждалась его отношением. Он так радовался, когда я понимала его, когда строки и стихи становились лучше, тверже, решительнее. Помню, неуклюжую строку в стихотворении «Калуга» «повидавшие лихо платки» я изменила на «постаревшие бабьи платки». А строку «в дождинках и в искорках встречного дня» из стихотворения «Музыка», о которой Светлов написал в рецензии: «Это красиво, как креп-дешин», сменила строка: «как поезда, ждущею встречного дня». Светлов был доволен, он сразу веселел, молодел, словно у него самого получилось. И в конечном счете, несмотря на то, что мне немало пришлось потрудиться, а может быть, именно поэтому, работать с ним было, как я и ожидала, легко и весело. И работали мы серьезно, уважая и понимая друг друга.
С годами мне казалось: нечто невидимое и трудно определимое, что некогда нарушилось в поэте, ощущается не только в работе, но и в его человеческом поведении. Увы, очень часто его можно было увидеть за столиком ресторана Дома литераторов в компании лиц, не имеющих права на общение с ним, не заслуживающих подобной чести. И если даже допустить, как это чаще всего и бывало, что они сами подсаживались к Светлову, то и в этом случае его терпимость удивляла и огорчала.
Иногда было почти физически ощутимо, почти зримо, как вдруг в нем что-то погасало, словно кончался некий завод, автоматически выключая человека из разговора, из общения с окружающими людьми. Что ж это было? Какое-то нарушение контактов с внешним миром? Какой-то предел внутри человека, ограничивающий его реакции? Или какое-то прозрение, определяющее этот предел? Прозрение, вдруг, в некий момент, гасившее его интерес к происходящему, ибо он бессилен что-либо изменить? Может быть и так, думаю я сейчас, а тогда прежде всего приходили на ум самые близколежащие определения: равнодушие, безразличие… А в сущности, он был попросту много мудрее или уж во всяком случае много умудреннее нас.
Но вот я вспоминаю свои личные трудные обстоятельства.
Начало сорок девятого года.
16 февраля должен был состояться мой творческий вечер. А утром того же дня появилась статья, резко критиковавшая меня в ряду некоторых других поэтов и критиков. Естественно, что такая статья заранее определяла характер будущего вечера. Его можно бы отменить, и, может быть, мне следовало так поступить. Но я решила ни во что не вмешиваться. Много горького и обидного услышала я в свой адрес с трибуны этого странного творческого вечера!
Вечер оказался многолюдным. Из гостиной пришлось перейти в большой зал. Заканчивая чтение стихов, я заметила в зале Светлова, – вначале его не было.
В зале было много моих друзей. Они всей душой были со мной, но в обсуждении не участвовали, полагая, что всякая попытка защитить будет рассмотрена как групповщина и только принесет вред. И вдруг слово попросил Светлов.
Он вышел на трибуну… Нет, это не точно, он не выходил на трибуну, он скорее подошел к ней, прикоснулся к ней рукой, может быть для того, чтобы отодвинуть ее. Обыкновенный Светлов, чуточку сгорбленный, не отутюженный, не напыщенный, не выгибающий грудь, как другие ораторы. Он и не был оратором, и не желал им быть, и не мог им быть, он был только поэтом, Михаилом Светловым. И говорил он, как всегда, негромко и даже немножко небрежно – не изрекал и не вещал, а просто размышлял вслух и делился с окружающими своими размышлениями. И вот примерно все, что он сказал: