Он был высокого роста, стройно и тонко сложен, но худоба его происходила не от болезни: усиленная умственная деятельность рано истощила его силы. Во всем его существе, в осанке, в разговоре сказывались врожденное благородство и искренность. При положительном направлении ума он не был лишен некоторой сентиментальности, жившей в нем помимо его ведома: он не старался ее вызвать, но и не мешал ее проявлению. Это был мечтатель, рыцарь, как Дон Кихот, всегда готовый сразиться с ветряной мельницей…“
От Оже не ускользнуло, что Лунин
„покорялся своей участи, выслушивая пустую, шумливую болтовню офицеров. Не то чтобы он хотел казаться лучше их; напротив, он старался держать себя как и все, но самобытная натура брала верх и прорывалась ежеминутно, помимо его желания; он нарочно казался пустым, ветреным, чтобы скрыть от всех тайную душевную работу и цель, к которой он неуклонно стремился…“
Меж новыми приятелями „все рождало споры и к размышлению влекло…“. Оже весел, но благоразумен. Лунин упрекает: „Вы француз, следовательно, должны знать, что бунт — это священнейшая обязанность каждого“.
Среди всего этого возникает тот разговор о музыке, с которого началась глава. Оже приходит в гости и застает Лунина за фортепьяно. Француз, мечтающий о литературном успехе и предпочитающий стихи, выслушивает серию парадоксов:
„Стихи — большие мошенники; проза гораздо лучше, выражает все идеи, которые составляют поэзию жизни; в стихотворные строки хотят заковать мысль в угоду придуманным правилам… Это парад, который не годится для войны… Наполеон, побеждая, писал прозой; мы же, к несчастью, любим стихи. Наша гвардия — это отлично переплетенная поэма, дорогая и непригодная“.
Из французов он любит только
„стихи Мольера и Расина за их трезвость: рифма у них не служит помехой… Стихи — забава для народов, находящихся в младенчестве. У нас, русских, поэт играет еще большую роль: нам нужны образы, картины. Франция уже не довольствуется созерцанием: она рассуждает“.
Прочитав стихи, принесенные Оже (а там — разочарование, мировая скорбь…), Лунин снисходительно обличает: „Стих у вас бойкий, живой, но какая цель?“
Выше прозы для него только музыка, самое свободное из искусств.
„Я играю все равно, как птицы поют. Один раз при мне Штейбель{1} давал урок музыки сестре моей. Я послушал, посмотрел; когда урок кончился, я все знал, что было нужно. Сначала я играл по слуху, потом, вместо того чтоб повторять чужие мысли и напевы, я стал передавать в своих мелодиях собственные мысли и чувства. Под моими пальцами послушный инструмент выражает все, что я захочу: мои мечты, мое горе, мою радость. Он и плачет и смеется за меня…“
Тут в „Русском архиве“ эпизод обрывается, в рукописи же: