В назначенный вечер нас собралось у Г. И. Успенского человек более десяти, сгрудившись в его маленьком зальце за обыкновенным раздвижным обеденным столом. К назначенному часу явился и И.С. Тургенев, и появление это теперь совершилось уже без всякой торжественности. Это было приятно, но, увы! и теперь не произошло, кажется, того, чего так долго мы все ждали, именно того «по душе», о чем мы сильно мечтали, то есть и мы – «новое поколение» и он – маститый ветеран славного прошлого. Не могу, конечно, отвечать за других присутствовавших на этом вечере, которые, может быть, вынесли другое впечатление, но я… я не был удовлетворен, и мне казалось, что не были удовлетворены ни сам Тургенев, ни многие другие. Тургенев, быть может, наивно думал, что мы вдруг оживимся, заговорим, заволнуемся так же вольно, широко, беззаветно, как бывало это в кружках Станкевича и Белинского, а его старческому сердцу оставалось бы только таять и млеть и любовно-отечески радоваться на нас, а мы столь же наивно ждали, что вдруг он развернет перед нами свою душу, ту святую святых, в которой совершается великая тайна творческого проникновения, или по крайней мере поведает нам свои тайные взгляды на ту новь, которую, как нам думалось, он только чуточку еще затронул, робко, неуверенно, даже иногда фальшиво. О, как далеко было это время от тех блаженных времен, когда могли вестись эти беззаветные, бесконечные разговоры о «матерьях важных», когда юные приятели могли писать друг другу письма в десять, двадцать или более печатных листов, когда между ними царила такая же дружба, как между платонически влюбленными институтками! Многие из нас сидели по углам замкнутые, сосредоточенные, из которых каждое слово надо было тянуть клещами. И не потому, конечно, чтобы они уж так «холодны» были сравнительно со своими идеалистами предшественниками, и чтобы у них вместо «души» был пар, и чтобы они были «жестки и черствы», как то думал когда-то о Добролюбове сам Тургенев, а потому… Впрочем, вряд ли бы тогда кто-нибудь из них, а тем более сам Тургенев – в то время уже человек из далекого мира грез и художественных созерцаний, – могли понять и объяснить эти «почему». Но теперь, когда знаешь, как многие из присутствовавших там уже были отмечены неумолимой страшной судьбой, когда вспомнишь Гаршина, Левитова (хотя его там и не было, ко были подобные ему)… самого хозяина… все это сделается так понятно, так естественно. Конечно, разговоры велись, и больше всего опять-таки вел их сам Тургенев, очевидно не любивший натянутых положений, но не было, насколько мне помнится, ничего захватывающего, сильного, характерного, хотя, конечно, было немало интересного в том смысле, в каком интересно всякое «слово» знаменитого человека.
Между прочим, Тургенев все расспрашивал о «новых», «оригинальных» людях, о существовании которых он мог догадываться, но видеть и знать которых не мог. Ему, между прочим, тут же были указаны некоторые «из кавказских колонистов» прежнего еще, не «толстовского» типа. По поводу этой темы Тургенев говорил, что он сам недоволен «Новью», что это он только наметил некоторые черты, которые мог проследить по своим заграничным знакомым, что он теперь очень занят мыслью глубоко изучить это явление и что у него уже теперь имеется план изобразить русского «социалиста», именно «русского», который не имеет ничего, в главных психических основах, общего с социалистом западноевропейским.
Все это, конечно, было очень интересно; но, к сожалению, вследствие головных болей, какими я страдал в то время, я не мог высидеть до конца беседы. Знаю, впрочем, что, повидимому, особенно выдающегося ничего не произошло. «Слияние» и «примирение» состоялись само собою, насколько могли состояться, так как прежде всего в них и надобности не было: с одной стороны, Тургенев вскоре же мог убедиться из необыкновенно шумных оваций, которыми он был встречен на первом же публичном чтении16, что между самым «новейшим» поколением и им не существует уже ничего из прежних, отшедших в область преданий недоразумений, с другой – времена были настолько другие, что никому уже и в голову не приходило поднимать старые дрожжи.
II
А какие тогда были времена и какие они развивали в глубоко чутких натурах настроения, достаточно припомнить одного из «молодых» писателей – Гаршина и то, что с ним произошло чуть ли не через несколько дней после этого вечера.
Познакомился я с В. М. Гаршиным незадолго до выхода первой книжки нашего «артельного» журнала, куда он передал для напечатания свою «крохотную» рукопись, состоявшую всего из двух-трех четвертинок бумаги, исписанных мелким, «бисерным» почерком и заключавших в себе его известный рассказ «Attalea princeps», – это был, кажется, всего только второй его рассказ после знаменитых «Четырех дней», которые сразу создали ему известность. Эта «Attalea princeps» послужила, между прочим, поводом для одного очень характерного инцидента, о котором очень стоит здесь упомянуть.