И, теряя силы, Фома увидел, как выводят его на главную площадь возле центрального универмага с аккуратными газонами. Народ толпится вокруг него, вытягивая шеи: «Что дают?» А посреди площади увидел большую кучу хвороста, а в ней столб, облепленный форматными листами. Читал их народ в мантиях и хохотал: «Ты гляди, он еще и думает! Своя де-фи-ни-ция! Ги-ги-ги!»
И подвели Фому к полированному столу с пепельницами, минеральной водой, и спросил судья:
— Вы написали это?
И увидел Фома на столбе свою вдохновенную диссертацию, ту, которой радовался, уверовав в сатанинской гордыне в свою непревзойденность.
— Н-не я…
— Отрекаетесь?
— Отрекаюсь, — с готовностью упал Фома на колени.
Улыбнулся тогда суровый судья, крикнул ассистентам:
— Чего стоят бумаги без убеждений? Сожгите его вместе с ними!
И привязали Фому к разукрашенному столбу, щелкнул своей газовой зажигалкой аспирант Груенко, затрещал хворост, и охватило адское пламя грешную Фомину душу и грешную плоть его. Ибо самый большой грех — это предать себя.
А дальше охватил Фому тяжелый плотный мрак. Глухой, слепой и немой летучей мышью висел он в пещере, где тонким льдом стояла мертвая речка, не ощущая течения времени, солнечных и магнитных бурь. Дни гасли в море ночей, и солнце, всплывало из того моря, а Фома хладнокровным комом, меняя температуру тела вместе с окружающей средой, неподвижно застыл в спокойном забытьи. Кто-то звал его ласковым голосом: «Фомушка, Фомушка!», — но он не отзывался. Не видел он, как озабоченная, уставшая Незнакомка вливает в него жидкие супчики, колдует над плитой, готовя целительные отвары из девясила, собачьей крапивы, сон-травы, кукушкиных слезок, зверобоя, ромашки, донника и бог знает из чего еще. Как раздвигала ему ножом зубы, уговаривала, как маленького ребенка, попробовать хотя бы ложечку того оживляющего варева. До серых рассветов, до третьих троллейбусов сидела она у его изголовья, остужая раскаленный лоб своей ласковой прохладной рукой.
И Фома чувствовал, чья это рука, потому что видел перед собой родную хату в предутренней мгле, встревоженное материно лицо, болеющие за него глаза. Это мать выходила своего Фомушку от очередного приступа странной нервной болезни: услыша, как что-то падало на землю, Фома шлепался на пол, заползал под лавку или в какой-нибудь закоулок, и никакая сила не могла его оттуда вытащить. Этот испуг ненаучными методами потом вышептала бабка Князиха, но, увы, не до конца.
Этот страх всегда жил в Фоме. В университете, где он побаивался заводить настоящих, близких друзей, опасаясь, что они выведают, что у него на душе, и предадут его. Прикидывался теленком, а в глубине души намеревался ухватить бога за бороду. Этот вечный страх всегда гнул его книзу, калечил душу, заставлял благодарить за отказы и мельчать, мельчать.
И жгучий стыд лизал корявые Фомины пятки, охватывал все тело, которое вновь корчилось на позорном столбе. Он увидел, как однажды осенью к нему приехала мать с двумя здоровенными узлами сушеных слив, груш и яблок. Фома как раз в это время решал, что довольно ему быть простачком, пристал к развеселой компании, слюнил у них заграничные журнальчики, удивлялся: живут же люди, переписывал пленки, ел воздушную кукурузу. Он хотел жить весело и беззаботно, как та компания. Но у тех были мощные тылы, влиятельные родичи, а у Фомы малограмотная мать в селе, которая писала письма без точек, запятых и заглавных букв. «Поток сознания», — говорил тогдашний глупый Фома, чтобы выслужиться перед теми, услышать их снисходительный смех. Итак, приехала мать с узлами, и Фома должен был вести ее на базар, стоять рядом, беспокойно оглядываясь по сторонам. И тут-таки, словно нарочно, к ним подплыла та скучающая компания, с самого утра искавшая приключений. Девицы радостно заверещали, увидя Фому: «Привет, Воздушная кукуруза!» Так они звали Фому, который страшно не хотел быть похожим на простую кукурузу.
— Торгуешь? Бизнесмен? — восторженно повисла на нем одна очень остроумная девица. — Какой класс! Тачку купишь? А еще теленком прикидывался!
И уже пробовала на вкус сушеное яблоко. «Кислющее», — и лениво рассматривала морщинистую, словно сушеная груша, женщину.
— А это кто?
— Да из одного села… Разговариваем.
— Подай-ка мешочек, сынок, — глядя ему в глаза, сказала мать.
Но Фома не слышал. Он щедро накладывал им в карманы сушеные фрукты, громко хохотал над собой, своим белым халатом, гирями и весами, матерью, над всем святым в мире. А потом боком, боком стал отодвигаться от нее. И это «сынок!» сейчас раскаленным шкворнем кололо его в уши.
— Тише, тише, не плачь, — убаюкивал его ласковый, добрый материн голос, а ее легкая рука вбирала его боль.
Эта боль перетекала через ее руку, словно через пуповину. Забирала мать половину его боли себе. И Фома снова притаился под ее сердцем, пил ее соки, колотя ногами в темные провода памяти, защищенный матерью от всех опасностей мира.