В Харькове и других городах юга России Бервиц, помимо обычных представлений с участием скоморохов, стал устраивать состязания наездников с местной казацкой верхушкой. Не раз случалось, что его лучшие жокеи терпели поражение от лихой, дикой конницы украинских казаков. Впрочем, тем сильнее был приток к кассам, с тем большим воодушевлением стекались отовсюду зрители. По Донцу и Дону летела молва о том, какой «добрый» цирк приехал в их края, сколько всадников привез он с собой к днепровским порогам, о том, что комедианты бросили вызов военному казацкому братству, а лошади у них — загляденье! Екатеринослав напоминал былую Сечь времен ее наивысшей славы. Казалось, все «товарищество» под водительством кошевого атамана вновь поднялось на врага-басурмана; сколько хватало глаз — вокруг цирка стояли лошади тех, кто приехал полюбоваться на усатых запорожцев; казаки выезжали на манеж с песней, лившейся из могучей, как орган, груди. Придонецкие и кубанские городки, слободы, хутора пришли в движение. Уж больно хотелось людям поглядеть на циркачей да на своих разудалых конников, превзошедших всадников Запада.
За Георгиевской и Пятигорском взорам путников открылся ощетинившийся скалистыми пиками Кавказ, потянуло ароматами гор. Амфитеатр вокруг арены переполняли теперь на редкость красивые люди, принадлежавшие к разным племенам, но обладавшие одинаково жгучими глазами и бурным темпераментом. А Петер Бервиц вел свой караван все дальше, через крутые зеленые горы на Тифлис, к стремительной Куре, к бледно-голубым водам Каспийского моря — и снова в горы, в таинственные земли, где им стали встречаться смуглые люди на верблюдах и где они уже никого не понимали, так что трем проводникам-персам приходилось исполнять и обязанности переводчиков. По зыбучим пескам и скалистым отрогам караван дотащился до Тегерана.
Так сбылась романтическая мечта Петера. Правда, Тегеран нисколько не был похож на золотисто-розовую жемчужину Востока. Город представлял собой необозримый лабиринт грубых, неприглядных строений и грязных улиц, но здесь находился тот, о ком грезил тщеславный Петер Бервиц, — в Тегеране жил персидский шах, и звали его, как в сказке, Насреддин. По утрам среди фонтанов шестого двора он судил провинившихся, повелевая высечь их или отрезать им уши, а затем сочинял любовные стихи, хотя при дворе специально для этой цели содержался поэт. Шах Насреддин посетил со своими советниками и генералами цирк Умберто и задумчивыми глазами, не шевелясь, смотрел из-под опущенных век на манеж. Остался ли он доволен? Даже многоопытная Агнесса не могла разгадать, что кроется за меланхолическим выражением его лица. Только на другой день к Петеру подвели офицера, который объявил ему по-французски, что его величество шахиншах весьма доволен и вечером намерен вновь почтить цирк своим присутствием. С той поры шах бывал в цирке ежедневно, но лицо его по-прежнему оставалось мертвенным и неподвижным, даже сальто-мортале не могло вывести его из столбняка. Он был похож на привидение и голову в высокой феске склонял лишь тогда, когда по ходу финального шествия перед его ложей разворачивали персидское знамя. Зато Петер ежедневно получал от каких-то загадочных старцев длинные свитки пергамента, испещренные замысловатыми письменами; в посольстве ему сказали, что это стихи персидских поэтов, воспевающие искусство почтенных чужестранцев. А когда цирк Умберто объявил об окончании гастролей, случилось то, чего Петер Бервиц так страстно желал, ради чего он, собственно, и приехал в Персию: шах прислал ему собственноручное письмо, в котором благодарил за доставленное удовольствие. К письму был приложен документ, каковым мосье Альфред нарекался Эмиром белых коней и полковником персидской кавалерии. Нарочные, вручившие письмо, принесли также великолепный полковничий мундир, который его величество дарил господину Альфреду на память. С тех пор Петер Бервиц выступал с лошадьми в персидском полковничьем мундире, с черкесской саблей на боку.