Необходимость состояла в том, что сила и влиятельность ее кружка могла быть укреплена или даже просто сохранена при условии, что в него входили и, значит, от его мнения зависели девочки не просто умные, авторитетные или вообще выдающиеся в чем-то и где-то. Непременно требовались и красивые.
Необходимость она видела точно. А совпадение с ее собственными вкусами состояло в том, что Людмиле и самой нравилась власть именно над красивыми. Они ей нравились и сами по себе. Дико, неправдоподобно молодые, прекрасные, с прерывистым дыханием, как у только выпущенных лошадок, прошедших для разминки первый круг, с невероятной интенсивности красными губами, ненакрашенными, своими. Зависти к ним Люда, как ни странно, не ощущала. Любила только смотреть с недетской, зрелой грустью, как они летят через косо летящий снег, с коньками наперевес, навстречу безумно приближающемуся мигу. Когда заколотится сердце, поплывет голова, ради мига… И только одно: чтобы он скорее. Вот он, за поворотом. Где музыка.
Что же касается ее ума, то умом своим она, кроме того, понимала, что красота — это еще и сила. А кому же нужна власть над бессильными? Что в ней ценного? Здесь ни борьбы, ни тонуса, ни остроты, которые она приносит. Какая борьба, когда бессильный, по-кроличьи скосив глазки, только и посматривает вокруг, к кому бы подойти и добровольно сложить к стопам свою независимость. Номинальную всего лишь. Реально в природе не существующую.
Совсем иное дело, когда она могла, «принимая» у себя, допустим, великолепную Татьяну Грановскую, после нескольких ласково-ворчливых, маскирующих фраз вдруг резко, как с трибуны принципиальнейшего собрания, резануть: «Как же ты могла? После всего, что он… как ты могла… Чтобы сама, сама ему позвонить? Трех дней не выдержала!» — и наблюдать, откинувшись в кресле или доливая в две чашки свежезаваренного, как лебединая, дивной выточки Татьянина шея от ключиц и вверх покрывалась красными пятнами, чтобы закончиться потом вспышкой маленьких, аккуратно пунцовых сфер на нежных, заранее нервно рдеющих щеках.
Конечно, вся эта ее якобы власть держалась почти на фу-фу. И конечно, та же Грановская могла бы однажды поднять в ответ гневные чудесные глаза свои и, даже не опускаясь до крика, в упор спросить: «А тебе-то что?»
Но тут, кроме плохо обоснованной, редко когда подкрепленной исполнением угрозы, кроме подспудного давления всей Людочкиной камарильи, игрался еще и момент почти что физиологический. Именно резкость окрика, властность, непререкаемость выволочки. У того, кто непререкаем, есть, стало быть, на это права. Не те, что можно предъявить спокойно или обосновать, а именно в самой непререкаемости и заключающиеся. Ею самой и демонстрируемые. Как булыжник, у которого без толку спрашивать, зачем он лежит посреди дороги и почему такой твердый.
И поэтому с Танечкой Грановской — даром что красавицей невероятной, гуманитарной культурой обладавшей неподдельной, не поверхностной, со множеством тонких, батистово-воздушных подкладок — вот с ней долгих и насыщенных три-четыре года, до того, как ее, чуть ли не с выпускного бала увез в загс один в прошлом среднеизвестный футболист, с ней-то эти номера проходили вплоть до финала желаемого. До слез, до клятв и заверений в дружбе, преданности, в восхищении Людочкиным умом и прозорливостью, которые единственные только и спасли ее от пропасти, от недостойного поведения, единственные только и раскрыли глаза, какой же он (он — сидящий столько лет за соседней партой) эгоист, самовлюбленный пошляк, просто ничтожество. И в значительной степени именно поэтому так и шло, что, допустим, той же Грановской решительно не приходилось никогда раньше встречаться с подобным обращением. Ни мама Грановская, ни почтительные, ослепшие и оглохшие от восхищения гренадеры никогда не посмели бы — просто не удумали бы — не то что пальцем тронуть, голоса возвысить, но взгляда жесткого метнуть. Значит — очень просто — не было у Танечки и тренировки, опыта душевного.