Дожди в Тюмени увяли, земля подсохла, природа сделалась грустной.
На тюменских улицах горланили мужики, били о камни пустые бутылки, пиликали на гармошках и под балалайку танцевали «страдания» — Россия готовилась к войне.
А Распутин всё продолжал висеть между небом и землёй, живот у него часто заливало гноем и дурной кровью, около постели мучились врачи, вытягивая «старца».
Были дни, когда Распутин едва дышал, совсем доходил, и тогда репортёры мчались на телеграф, чтобы отстучать очередное сообщение: «Сегодня в шесть часов пятнадцать минут вечера Распутин умер». От этих сообщений пахло жареным, и газеты их охотно печатали, почти не было газет, а точнее, совсем не было, которые не сообщили бы о смерти Распутина, «старец» уже не раз сидел в лодке мрачного Харона, переплывая мифическую реку, но были и дни, когда Распутин чувствовал себя настолько хорошо, что пытался вставать с постели, и когда ему это разрешали, звал к себе корреспондентов.
— Ну что, перепугались? — задавал он один и тот же вопрос.
— Чего перепугались?
— Того, что я умру? — Распутин хитро щурился.
Через день какому-нибудь корреспонденту-одиночке он говорил то же самое:
— Как живёшь? Небось здорово испугался?
Вежливый корреспондент, улыбаясь, подтверждал: да, перепугался, невежливый, трусливо поджимая губы, отводил взгляд в сторону и молчал либо старался затеять тусклый разговор о неких незначительных вещах, и Распутин с его цепким взором быстро раскусывал такого пришельца и, вздыхая, говорил:
— A-а, ты из тех! — Потом поднимал вялую руку. — Все вы приходите как будто с добром, подлизываетесь, а в газетах появляется только дурное. Одна дурь, и больше ничего. А, милый? — Распутин стал часто употреблять словечко «милый», вкладывая в него разный смысл, он и раньше его употреблял, но не так часто, а сейчас вставлял к месту и не к месту. — Проводи его, — говорил Распутин Ангелине и откидывался на подушку, часто дышал, прислушивался к самому себе, словно бы пытался понять собственное естество, натуру, которую и так хорошо знал.
Закрыв глаза, он долго лежал неподвижно, потом полунемо шевелил губами, обращаясь к Лапшинской, и та чуть улавливала каждый звук, срывающийся с губ Распутина, приближалась к нему.
— А завещание мне не надо, Ангелин, написать, а?
— Что вы, Григорий Ефимович? — пугалась та.
— Умру ведь!
Лицо Ангелины делалось бескровным.
— Нет, — она энергично трясла головой, — вы не умрёте, Григорий Ефимович!
— Ладно, не буду, — сипел Распутин, соглашаясь с Ангелиной.
Иногда, когда Распутину становилось легко — никакой боли не ощущалось, он рассказывал Лапшинской про разные хитроумности, тайные секреты, которых в народе здешнем, в краях заснеженных, где и соболей водится видимо-невидимо и таинственный сиг бороздит тёмные обские воды, каждый неграмотный лохматоголовый, мохнаторылый чалдон знает с полдесятка таких фокусов, до которых петербургские чистюли при всей своей образованности никогда не дойдут, — рассказы про народные секреты, про чалдонское житье-бытье лучше всего удавались Распутину, недаром их любила слушать царская семья, особенно «царицка». Александра Фёдоровна делалась задумчивой, лицо у неё растроганно расслаблялось, становилось далёким — наверное, она и детство своё в такие разы вспоминала, и жизнь в краях, о которых Распутин много слышал, но совершенно не представлял, что это такое, и вообще...
Он осуждал тоску Александры Фёдоровны: о былом, о прошлом, по его понятиям, надо было забыть. Она же умная женщина, императрица, она должна принадлежать этой земле, её людям, а не той, что осталась во вчерашнем дне. Цари не имеют права на прошлое, они не то что все люди.
— А в Покровском, в тёмной, куда посадили людей, когда вас ранили, Григорий Ефимович, на стенке сырой крест объявился!
— Как это?
— На стенке сквозь извёстку и штукатурку крест сырой проступил. Страшно это, — Лапшинская невольно поёжилась, — одна из дамочек, что из Петербурга приехала, когда увидела — в обморок упала.
— Ну, ты-то, Ангелин, не хлопнешься, ты на войне была, по японцам из ружья стреляла!
— То было совсем другое!
— Одно, всё одно, — убеждённо проговорил Распутин. — А крест — это очень просто. Это когда хозяин иль хозяйка мало строителю заплатят, он может обидеться и учудить чего-нибудь такое... Ой, что может учудить! — Распутин помотал головой. — Либо оскорбят его чем, о Боге не так выразятся...
Действительно, сырой крест на стене — это, конечно, страшно, но, как оказалось на деле — очень просто. Лапшинская, когда увидела крест в «арестантской», вздрогнула, прижала к лицу руки — ей сделалось муторно. На войне, когда по человеку стреляют, она испытывает совершенно иные ощущения, чем здесь, на войне спасает земля, воздух, вода, рубашка, обычный куст становится братом, а здесь человек беспомощен, испуган, он как раздетый, без исподнего на снегу, на морозе. На боку печки, где когда-то любила греть свои скрипучие кости покойная бабка, проступал мокрый крест. Такой же крест был и на стене — большой, тёмный, потный.