«Что свежайшее? Марсала? Тогда будет «свежайшая», — подумал журналист. — Или напиток? Тогда будет «свежайший». С ударениями что-то не очень. А потом, марсала-то — старая. Старое и свежее — разные понятия».
— Как думаешь, война с германцем будет? — задал Распутин вопрос журналисту, в последние дни он об этой войне думал всё больше и больше.
— Ею пахнет, она просто висит в воздухе, Григорий Ефимович!
— А я не допущу! — сказал Распутин. — Не допущу, чтобы русского мужика убивали ради французского капитала.
— Ну-у... этот вопрос неоднозначный. Думаю, французский капитал сильнее русского мужика. Я даже не знаю, кто будет решать этот вопрос. Наверное, кто-нибудь повыше царя. А кто это будет, а? Кто выше царя?
Гимназистка Надя неожиданно хихикнула и показала пальцем на Распутина. Журналист отвёл глаза в сторону, встал.
— Спасибо большое, Григорий Ефимович, за хлеб, за соль, — поблагодарил он.
— Ты это... ты заходи ещё! Сегодня же и заходи. И вообще почаще заходи, ладно? — Распутин привстал, словно бы желая поклониться, и тут же опустился на диван. — Марсалы до самой Тюмени хватит! И мадера есть! — Распутин махнул рукой, словно бы благословляя журналиста.
Хоть и не познакомил Распутин журналиста со своим окружением — кроме Матрёши и гимназистки Нади Александр Иванович вроде бы не должен был никого увидеть, а он увидел всё и всех и лишний раз уточнил портрет Распутина — всё совпадало с тем, что он наметил, чистовой холст один к одному совмещался с подмалёвком. Как у хорошего живописца.
«Больше всего — кроме, естественно, марсалы, мадеры и девочки Нади — Распутин любил чесать себе спину, — записал журналист в блокноте, — точнее, не спину, а ниже — поясницу. Делает это суетливо, будто насекомое. Ещё любит скрести себя под мышками. Это не от грязи, нет, ибо старец сказал, что он и дома, и в поезде по два раза на день принимает ванну, — а от нервов. Что-то в нём натянуто до предела, струны звенят, а может, какая струна и надсеклась, лопнула, вот человек и неспокоен, вот и не может посидеть и минуты без движения, без чёса и скребков».
Он потом ещё раз проверил собственные наблюдения, наблюдательный Александр Иванович, и через некоторое время напечатал у себя в газете под псевдонимом Путешественник: «Этот человек спокойно и минуты не посидит. Вот зашёл в купе, а уже через несколько секунд, вбирая голову в плечи, выскакивает, щупает глазами по сторонам и бегает в проходе вагона, нервно потирая руки, бормоча и иногда выкрикивая что-то непонятное.
У него взгляд тающий, сладко замирающий на людях. Когда он с кем-то говорит, наклоняет голову набок и глядит на собеседника нежно и лукаво, как бы шепча:
— Меня не обманешь...
А когда ни на кого не глядит, то преображается: глаза принимают естественное выражение — выражение это злое, полное ненависти ко всему».
Земец уже спал, сладко причмокивая губами, — лицо его обвяло, сделалось безмятежным, порозовело — исчезла нездоровая землистость, выдающая в нём желчного человека, над ним, на верхней полке, лежал толстый человек со старомодными бакенбардами, спускающимися от висков к подбородку, очень низко — выбритым оставалось только малое пространство, — помещик из Казанской губернии, наверняка помещик, который гостил у приятеля в соседнем вагоне и поначалу отсутствовал, потом пришёл, пытался выпросить у земца нижнее место, но земец не уступил. Над журналистом тоже определился пассажир, уютно укрылся одеялом под самый подбородок — студент из Санкт-Петербурга, направляющийся в отчий дом на каникулы.
Студент читал газету — был он юн, белобрыс, глазаст и зубаст, — стрельнул в Александра Ивановича взглядом и приподнялся на подушке, приветствуя его. Помещик на своей лежанке даже не пошевелился. Держать в памяти людей, которых Александр Иванович увидел у Распутина — штука обременительная, перегруженный мозг всегда может подвести, лучше всё записать сразу, поэтому Александр Иванович разделся, лёг, зажёг ночничок и достал из походной сумки блокнот.