Дверь избушки заперта таяком, у стены сухие еловые слеги, источенные короедом, на них навален лапник – для ухоронки. Возле двери на бревне стес, все еще желтоватый. На бревне когда-то кривлялась черными каракулями матерщина. Таяк, с которым ходят на охоту, – палочка такая струганая, в деревянную скобу продернута и концом уперта в подгнившую укосину двери лесного зимовья. Кончик трубы над крышей, прогорелый до дырок; дрова под навесом, чтоб не заметало, тропка, пробитая к речному спуску, и следы, много следов, сделанных криво сношенными валенками, и торопливый, густой собачий след, будто набросанный ветром мятый лист.
– Ты куда меня привел?!
Человек не хрипел уже, не корчился на крыльце, он сидел на приступке, отплевываясь, отдыхивался.
– Ты куда меня приве-ол?! – Эля с неожиданной силой схватила спутника за отворот полушубка, дернула его с крыльца, затрясла, заколотила кулаками в грудь.
Он сморенно смотрел на нее, ничего еще не понимая, но вот решительно отстранил ее рукою, снял с себя состывшуюся лямку, распряг собаку. Высвобожденная из шлейки, она встряхнулась, стала кататься по снегу.
– Ототри мне лицо, – зачерпнув снегу рукавицей и протягивая Эле, приказал он, – да не царапайся. Больно.
Подавленная его спокойной властью, Эля покорно оттирала лицо охотника, сдирала шляпки бледных, обугленных по краям грибов-поганок, но нутро ее наливалось теменью, клокотала в нем злоба, какую она в себе не подозревала.
– Ему больно! Ему, видите ли, больно! – начала она придушенно. – А мне нет? – завизжала вдруг: – А мне нет?! – И начала хлестать рукавицей по лицу, еще бесчувственному, неоттертому. – Гад! Гад! Гад! Ты куда меня привел?! Я к маме хочу! К маме! В Москву! Гады! Гады! Гады! Все гады! Что вы со мной делаете? – Рукавица улетела в снег, и она била его со щеки на щеку усохшей до костей рукою, – Я умру здесь! Подохну! Я не выдержу! Не выдержу-у-у!
Аким поймал сначала одну ее руку, потом вторую, сжал так, что она задергалась подранком. По подбородку из разбитой губы текла кровь. Он вытер губы, посмотрел на ладонь и придушенным шепотом вытолкнул:
– Оне свою только боль слышат, свою только жись ценят! – И с небывалой, слепой яростью заорал тоже: – Не выдержишь?! Сдохнешь! Песцам скормлю такую сладенькую! Хоть какая-то польза! Нет, еще разок услужу: закопаю рядом с хахалем! Там! – Он ткнул рукой в сторону Эндэ. – Чтоб не скучно… Ну-ка! – отпихнул ее Аким с дороги. – Путаесся токо под ногами! – Он принялся выдергивать из возка рюкзак, вынул котелок, набил его снегом, свежим, белым снегом, соскребая тонкий его слой с поленницы, а кровь все сочилась из губы, тянулась ниточкой по подбородку, путаясь и насыхая в торчках обмерзлой бородки, и он слизывал, слизывал с губы кровь, которая не свертывалась на морозе. Эля видела на бели его зубов красно плавающую пленку, и ее нудила тошнота. Проходя мимо нее к дверям избушки с котелком, набитым снегом, в одной руке и с горстью желтой бересты в другой, он ровно бы споткнулся о девушку в неуклюжей, обмерзлой одежде, синюшно-бескровную, по-щенячьи дрожащую, но все такую же упрямо-злую. – Не угодно ли войти в помессэнье! – Бросив бересту, Аким схватил ее за шкирку, будто кутенка, и поволок к избушке, матерясь с такой неистовостью, что она испугалась, засеменила.
Дверь зимовья крякнула, заскрипела, и Эля полетела в глубь выстывшей избушки, ударилась грудью о низкий столик, сползла на пол. Так она и стояла на коленях, положив руки на столик, лицо на руки, и слышала, как хозяин бренчал поленьями о печку, чувствовала, как поплыл по избушке густой дегтярный запах разгорающейся бересты, как обрадованно трепыхнулась и загудела печка. Скоро зашипел на ней снег, подтаявший в котелке. «Чаю бы скорей. Горячего! Горячего! С сахаром!..» – подумала Эля и сглотнула слюну, но слюна не смочила горло, застряла – так в нем было сухо.
И пока растоплял печку Аким, таскал манатки с улицы, ходил взад-вперед, все он ругался, но уже не люто, и не ругался, а ворчал:
– Капризулечки! Купоросочки!.. Спасибо, што дошли! Не знаю, какому угоднику и свечку ставить. Съели бы нас зверушки, потом с тех зверушек шкурки бы содрали таким вот цацам на воротники да на шапки!.. Нас-то бы съели – туда и дорога! Розку жалко! Она-то, бедная, за што страдат? Ее-то за што стравили бы? О-о-ох, падлы! О-о-о-ох, падлы!
Розка, напуганная руганью, но еще больше убитая дорогой, распластанно лежала за печкой на дровах, однако, услышав свое имя, нашла силы поднять голову.
– Спи, собаська! Спи! Отдыхай! – приласкал ее Аким. И столько было нежности в его голосе, что в Эле снова начала вскипать обида: она хуже собаки!
От печки донесло теплом. «К печке надо, к печке!» – и, перебираясь по нарам, она, как слепая, поползла ощупью к печке, нашарила за нею Розку, обхватила ее руками, уткнулась лицом в густую шерсть, не различая уже того запаха псины, который когда-то так трудно переносила. «Собачка ты моя, собачка! Собачка ты моя, собачка!» Пронзающая жалость душила ее, расслабляла, убаюкивала.