Нума, Люма, Курейка – ходу ей семьсот с лишним верст, она в пути два озера делает – Анаму и Дюпкун. Питается Курейка водою вечных снегов и течет по вечной мерзлоте. Вечные снега мертвы, но сколько рек, озер, болот, лесов, цветов, травы живет ими! На Енисее ледоход всегда получается раньше, чем на Курейке, и тогда спертая вода катится по притоку вверх, тревожит, шевелит высокой водой лениво спящую Курейку, и которой весной полмесяца, которой дольше течет она впереворот, взапятки, обратно сваленная: очнувшись, колотится, ревет, мечется; дурная, в общем-то, река – многоводная, длинная, а транспорт далеко не пускает. Вертолетам и доступна лишь да лодкам, если силы у лодочников много и кишка не тонка.
Обломать бы горы, спуститься за так называемую «параллель» к редким, болотистым лесам Заполярья, прижавшим к Губенской протоке смирный зимней порою городок Игарку. Один, да на лыжах, да с собакой – в три-четыре дня пришлепал бы в городок, попарился в баньке, выпил с дружками-приятелями и рассказал бы про весь тот «тихий узас», который стрясся с ним в тайге.
К стану Аким вернулся затемно, принес в мешке белок, песца и соболька тощего, загнанного собратьями в бескормные прибрежные скалы. Оснимав шкурки, охотник нагреб в котелок углей, занес в палатку, нагрел ее изнутри, снял с себя полушубок и велел Эле снять полусак, делавший ее старой, сгорбленной старухой.
«Зачем?» – спросила она его взглядом, и он молча же вперился в нее: «Раздевайся!»
Эля боязливо свела лопатки, съежилась. Ухо Акима, будто холодная телефонная трубка, коснулось спины, вжалось в тело. Вроде бы и не человеческая дыхалка работала под ухом, а поршневой движок хрюкал, фукал, скрипел соплом, дыхание путалось, цеплялось за что-то, хрустела и шлепалась внутри больной мокрота, будто сметана под мутовкой.
– И как там моя душа, доктор? – силилась шутить Эля, дрожа обсохшими губами.
– Неважно.
– Что ж нам делать? Помирать? – все еще пытаясь удержаться на шутливой волне, вымучила улыбку Эля, натягивая на себя остывшую одежду.
– Зачем помирать? – отозвался Аким. – Зачем помирать? – И по его отстраненности она внезапно поняла: он-то не шутит, он к возможности помереть относится всерьез.
– Акима, миленький! – выводя охотника из задумчивости, тронула она его.
– Я выдержу… Я наберусь сил… – и заторопилась отогнать от него, а больше от себя тревогу. – Не бойся гор! Кабы Кавказские – другое дело! Эти невысокие. Сколько там, пятьдесят, сто километров? Пройдем! Я помогать тебе буду… Розка, я. Пойду ногами, пойду… Не надо стоять. Почти сутки потеряли. Дни короче и короче… Я так-то здорова, только легкие… Но люди с туберкулезом, даже с одним легким живут. Борются. Мы выйдем, выйдем, Акима!..
«Чего-то чует, – насторожился Аким, – но не понимает, все еще не понимает. Слова тратит… Ничего здесь слова не стоят».
– Ладно, будем спать. Утро вечера мудренее, как говорится, – прервал он спутницу.
Эля благодарно улыбнулась ему, в глазах ее блеснули слезы. Она обняла охотника, приникла к нему и успокоенная заснула в нагретой палатке. Аким ее ничем не тревожил, старался лежать неподвижно, дыша на грудь женщине, чтоб не пропадало даром тепло, пусть и малое.
Ледяная, беззвучная ночь лежала вокруг, сдавливала, коробила палатку, а в глазах Акима все не гасла, цвела вечерошняя заря…
Как хорошо, просто здорово, что, задумавшись глубоко, он просидел вчера на осеродыше до нее, до этой зари.
Костер почти потух. Возле ног охотника, упрятав в пышный хвост всю узенькую мордочку, спала Розка. Над Курейкой, выше парящих полыней, выше осередыша, выше ломаных, расщепленных, изодранных утесов, за грядою перевала, черноту и угрюмую наготу которого отчетливо высветляло желтым светом где-то закатывающегося солнца, неделю как здесь уже не объявлявшегося, и только свет этот дальний напоминал, что солнце живо, и там, далеко, в западной стороне, люди видят его в небе, на привычном месте.
Зато здесь, в громаде каменьев, среди холода и снегов свет дальнего, безвестного солнца только усиливал чувство подавленности, одиночества, особенно ощутимого среди тех пространств, что открывались с высоты. Кипрейная нежность зари обвяла, только занявшись, холодным блеском тяжелого золота ослепило, залило живую небесную плоть, слиток металла, погружаясь в глубину скоротечных сумерек, расплавлял твердь горных вершин, и, когда зазубренным ребром, совсем уже твердый, остывший, вывалился этот слиток из прорванного неба в узкую горную расщелину, небо еще долго оставалось продранным, и в проран, в небесную дыру смотрелась и дышала мертвым холодом бездна.