Артель, обеспечивающая рыбой большую северную стройку, не оседлая. Народ в ней почти каждую путину менялся. Оставались постоянно на месте бригадир, приемщик, радист и пекариха, она же кастелянша, завхоз, ворожея, акушерка, всем мать по возрасту и нраву, матерщинница и плакса – Афимья Мозглякова. За что-то еще до войны она отбыла срок, застряла на Севере и все грозилась куда-то податься, плюнуть тут на все. Но Север – он вяжет человека, пожалуй, еще крепче, чем Юг. Там люди, как бы все разом получив: тепло, блага, человеческую скученность, лениво мнут свои дни в тесноте и довольстве. Здесь, отравленные волей, редколюдьем, самовластьем, все время ждут каких-то перемен, томятся сердцем по другой жизни, и всегда есть возможность капризно подразнить себя и других тем, что вот возьмет он, вольный человек, и махнет туда, на Юг, к фруктам, к теплому морю; эта возможная, но чаще всего так в мечтах и изношенная вторая благостная жизнь шибко поддерживает северных людей в их нелегкой текучей жизни, крепит их дух и стойкости им добавляет.
На всполье, в урез берега, мужики вкопали низкую однооконную избушку, мало чем отличающуюся от бани. В этой, всегда почти темной избушке, на обширных нарах и топчане, приткнутом к печи, сваренной из толстого железа «пароходными людьми», копошились, ревели, питались, играли и росли ребятишки – Акимкины братья и сестры. Мужики приносили стирать белье, что-нибудь упочинить или зашить. Поначалу мать ничего не умела – ни стирать, ни шить, ни варить. Но «заставит нужда калачик есть», говорили ей пословицу, и хотя она не знала, что такое калачики, помаленьку да потихоньку захомуталась в семейную упряжь, однако так и не смогла до конца одолеть трудную науку – бороться с нуждой. Чему учить ее не надо было, так это легко, беззаботно и весело любить ребятишек и всех живых людей. Даже в самые голодные зимы она не желала смерти детям, да и сама мысль о смерти, как избавлении от бед, мучений и нужды, не приходила ей в голову, оттого, наверное, и падежа в семье не было.
Ребятишки, прозванные касьяшками, росли вольно, без утеснений и досмотра. Самой для них большой заботой и радостью было дожить до весны, до солнца, до тепла, до рыбы, до ягод, да и вся Боганида ждала весну, как милосердие Божье. Запертое в сырой, удушливой избушке, до трубы скрытой в забоях, отшибленной от остального мира снегом, много месяцев зимогорило семейство, ребятишкам казалось – годов! И наконец-то!
Которые в лохмотьях, которые и вовсе голопупые, грязные, выбирались детишки на свет из пропрелой, вонькой норы.
Ослепленный ярким светом, задохнувшийся обжигающе-свежим воздухом, выводок ребятни не прыгал, не ликовал. Протирая красные, слезящиеся глаза кулачишками, дети недоверчиво осматривались, открыв рты с кровоточащими от цинги деснами, подставляли живительному теплу блеклые лица, вытягивали ладошки под солнце. Голова у них кружилась, ярким светом резало глаза, они лепились на завалинке, подобрав под себя ноги, чуя ослабелым темечком живительное тепло, улыбались и подремывали, которые покрепче, тоже бледные, с засохшей на губах кровью, ковыляли на ослабелых ногах к высокому еще, первой, вольной водой вздутому Енисею и не умывались, а щупали его ладошками, и от живой, целительной воды начинало трепыхаться в них сердчишко, они, повизгивая, брызгались и пробовали смеяться.
Мать приносила ножницы, стригла ребят, будто овец, прямо на берегу. Ветром подхватывало и уносило в воду сплошь почти смоляные, черные волосья. Лишь двое первенцев – Акимка и Касьянка – волосом удались в отца – неведомый Касьян гнул северный, проволочно-толстый волос своей крепкой породой.
Нагрев бочку воды, мать мыла ребятишек. Они боязно ахали, ревели от мыла, царапали сами себя ногтями. Мать, сверкая белозубым, широким ртом, только и успевала повторять: «Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ну да, ё-ка-лэ-мэ-нэ!» А обиходив ребятишек, и сама залезала в бочку, взвизгивала, коснувшись голым телом воды, похохатывала от щекотки, когда Касьянка терла ей таловым вехтем спину. Обобрав с себя накопившуюся за зиму грязь, касьяшки потом смело уже ходили в артельную баню.
Причесав на пробор коротко стриженные волосы, мать доставала с полки наперсток красной помады, слюнявила ее, подводила губы, надевала мятое платье морошкового цвета, коричневые чулки, туфли на высоких каблуках, косынку с голубями и нерусскими буквами – и становилась такая нарядная, что и не верилось, будто эта вот беспечная, чем-то и в чем-то чужеватой ставшая девушка – их, касьяшек, мать! А она, дурачась, еще и на каблуках крутнется: «Хоросо?»