– Ох, Акима, Акима! – Мороз стискивал горло, перехватывал дыханье. – Ох, Акима, Акима! – От самолета махали рукой, но Эля никак не могла заставить себя стронуться с места. Ей тоже хотелось в чем-то покаяться, за что-то попросить прощения, а как это сделать, какие слова сказать – она не знала. Скорей бы все кончилось! Ждала терпеливо, ждала, чтоб Аким ушел первым – ей неудобно первой-то, не мучил бы ее неуклюжей вежливостью, за которой угадывалась пугающая недосказанность. – Ах ты Боже мой! – чувствуя, что сейчас она не выдержит, старомодно упадет ему на грудь и разрыдается, стонала Эля. – Да что же мы такие одинокие, старые!.. – А губы, сморщенные болезнью, изветренные и тоже шелушащиеся, все повторяли и повторяли: – Ох, Акима! Акима!..
Внезапно она накололась на его виноватый и в то же время напряженный взгляд, услышала себя и, прикрывшись изожженной, костром пахнущей варежкой, сорвалась, побежала к самолету. И от катыша ли пятерки, от дыр ли на варежках у нее отерпли, занемели пальцы правой руки, на бегу она кашляла, плакала ли в рукавицу – не понять. Вихлясто поднялась по лесенке, все повторяя: «Ох, Акима! Акима!..», в самолете она ткнулась лицом в сиденье, и, когда прокашлялась, отдышалась – работали уже моторы, поныривая на неровностях, самолет вислозадой птицей ковылял от избенки с аэропортовским полосатым сачком, выползал из разгребенных сугробов на взлетную дорожку.
Эля приникла к матово-белому стеклу, дышала на него, терла рукавицей. Она упрямо искала глазами Акима, уверенная, что он одиноко торчит на холоду и ветре, средь снежного поля, заранее проникаясь к нему и к себе жалостью, но ни на поле, ни на притоптанной, заплеванной, забросанной окурками площадке никого уже не было. Сбыв самолет, обслуга аэропорта и всякий другой люд поскорее юркнули под крышу, в тепло.
Что-то или чем-то неприятно задело Элю, она еще раз обшарила взглядом поле, обежала им аэропортовскую избушку, еще раз зацепилась глазами за желтенькую блестку лиственничной ветки. «Ну и ладно! Ну и хорошо!» – дрогнули у нее губы.
В это время самолет выровнял ход, приостановился, распаляя себя ревом, дрожа от напряженности иль страха перед пустым пространством, и Эля встрепенулась, дернулась: от реки, через лог, изрытый траншеями, котлованами под строения, к поселку, сплошь испятнанному ямами под столбы, спешил человек, прикрываясь от ветра воротом грязно-желтого полушубка: «Аки-и-има-а-а! – с упоенной и неясной тоской выдохнула Эля, плотнее приникая к холодному стеклу и смаргивая с ресниц слезы. – Аки-има-а-а!..»
Снег с дороги сгребали бульдозером, наворочали по обочинам пегие хребты, и человек то пропадал за ними, то ненадолго возникал. Сумерки, занявшиеся за тайгой и горами, давно еще занявшиеся, может, осенью, может, век назад, вбирали в себя одинокую фигурку в полушубке, и еще до того, как самолет взмыл в низкое небо, прячущий лицо в воротник, скорчужившийся на ветру человек, призрак ли, бредущий навстречу себе, растворился в смутном предвечерье.
С ночи не унявшаяся, постоянная здесь пурга, весь снег перетрясшая, что-то еще находила в сугробах, выбивала из них горсть-другую белого буса и тянула белые нитки наискось, через взлетную полосу, через лог, через дорогу растягивала, пряла, сучила их на острое веретено зимы. Снег, пустота, ветер, метель – сколь ни живи здесь, никогда к ним не привыкнешь. Только и согревает людей мечта о весне, о лете, и чем затяжней непогода, чем пробористей морозы и ветра, тем сильнее ждется распогодица, солнце и тепло.
Нет мне ответа
Всякий раз, когда улетаю из Красноярска и самолет, уцеленный носом в пространства, подрожит, понервничает, доведет себя до ярости, взревет диким жеребцом и рванется с Покровской горы, я вновь озреваю родные места. Судьбе угодно было сделать мне еще один подарок – пролетая по скалистому коридору Енисея, самолет иной раз проходит над моим селом, и мне почему-то всегда кажется: вижу я его в последний раз и прощаюсь с ним навсегда.
Но пока сверкнет зеркально навстречу река, прочертится ниточка бон от Усть-Маны до Базаихи, зачернеют карандашики бревен, впаявшихся в стальную твердь воды, и наплывет родное село, я провожу взглядом город, который становится шире, многодомней, шумней, дымней и чужеватей мне.