После всего сказанного об Островском ничего нет удивительного в том, что этот национальнейший драматург находил свое столь полное отражение через творчество такого национального актера, каким был Варламов. 48 пьес написано Островским, и в 29 из них Варламов сыграл 40 ролей, давая каждой такое яркое освещение, что без него решительно невозможно было представить себе ни одной пьесы Островского, конечно, такой, где для артиста имелся подходящий материал. И так как московский быт занимает в пьесах Островского главенствующее положение, а на фоне этого быта, точно несокрушимые среди волн морских скалы, красуются купеческие самодуры, выписанные драматургом с особенной любовью во весь рост, ярко, широко, колоритно, то и в творчестве Варламова сценическое воплощение самодуров занимало особое место. Артист тоже рисовал их с особенной любовью, для каждого находя необычайно выразительную форму во всем, начиная с внешности. Все эти типы, даже когда только читаешь пьесы, представляются весьма примечательными прежде всего со стороны физической: крупного роста, широкие в плечах, с огромными ногами и такими же руками, разжиревшие и раздобревшие от неподвижной сытой жизни, тяжелые, неповоротливые, ленивые на то, чтобы сделать лишний шаг, но зато не лазающие за словом в карман. И такими они все были в изображении Варламова. Вот когда все особенности его личного «я» особенно рельефно выступали на первый план. Его круглая, широкая, массивная фигура {96} как нельзя больше отвечала задаче воплотить сырую тяжеловесность какого-нибудь Тита Титыча Брускова. Крупные черты лица в обрамлении целого леса волосяной растительности содействовали дополнению общего впечатления грузной личности, способной напугать уже одним своим видом, прежде чем разинет рот. Мощный сочный голос довершал впечатление, тем более, что на этом голосе Варламов с поразительным искусством разыгрывал целую весьма сложную гамму внутренних настроений, внезапно овладевающих душою купца-самодура. Кто видел Варламовскую игру в роли Большова («Свои люди - сочтемся»), тот никогда не забудет эту строгую чеканку весьма содержательной фигуры типичного московского самодура, который в начале пьесы, что называется, наводит разные фасоны, кобенится так и сяк, говорит всякие лютые слова, дочь свою выдает насильно замуж за собственного приказчика и подводит тонкую махинацию, чтобы ему от кредиторов своих увильнуть, да и в яму не попасть; но… «где тонко - там и рвется», а потому Большов в яму по банкротству все-таки попадает, причем оказывается, что свои же близкие, своя же дочь единородная, про которую он совсем еще недавно выражался: «мое детище - хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю», - это самое чадушко, вместе с мужем, бывшим его же приказчиком, когда родной отец приходит умолять - вызволить его из тисков, спроваживают его ни с чем. У Варламова это действие проходило с особенной силой сценической выразительности. В начале пьесы еще можно было сказать, что тут нечто от более знакомого и привычного стиля Варламова, можно было подметить и знакомые интонации и виденные уже раньше жесты. Но здесь было нечто от другой подоплеки таланта: не от комической стихии и не столько от чисто бытового {97} тона, сколько от тона общедраматического; глубокое внутреннее переживание, отголосок страдания, - вот, что было особенно примечательно и как выражавшееся с большой силой, с непреодолимым захватом в свою власть души зрителя, свидетельствовало красноречиво о той стороне Варламовского творчества, которая в продолжение всей карьеры этого артиста оставалась в тени. Сколько искренней трогательности было в голосе этого старого, упрямого, непреклонного самодура, которого сломило наконец, когда он, обращаясь к дочери и зятю, говорил: «Мне Ильинка то теперь за сто верст покажется. Вы подумайте только, каково по Ильинке-то идти. Это все равно, что грешную душу дьяволы, прости Господи, по мытарствам тащат. А там мимо Иверской: как мне взглянуть-то на нее, на Матушку»… И в заключение этот железный человек принимался плакать. Тут явно проскальзывает у самого Островского стремление смягчить душу своего самодура, показать, что не вовсе черна эта душа, есть что-то на самом дне ее, не позволяющее оставаться черствой до конца, брезжит там в самом темном уголку тихий свет, как огонек перед лампадой, и от него весь внутренний облик Большова преобразуется, он не кажется уже таким нелепым идолом самодурства, как, например, Брусков из «Тяжелых дней». И Варламов в жесте и тоне бесподобно подчеркивал это очеловечение существа, созданного по образу и подобию Божьему и ставшего нелепым только потому, что нелеп был весь уклад жизни, в условиях которой такие существа рождались и формировались. Оставалось только удивляться, какой неисчерпаемый запас мягких красок брал артист со своей сценической палитры для того, чтобы этот перелом в настроениях вышел возможно более художественно убедительным. А там, где дело касалось обрисовки самодурства в его чистом виде, без всякого намека на проблески душевного благородства, там Варламов находил от начала до конца опять-таки удивительно рельефные приемы.