Варламов, конечно, не был гулякой праздным, не коротал по кабачкам все свои свободные часы, наоборот, шумливой и пестрой сутолоке ресторана предпочитал тишину и уют домашнего очага, но для него так же, как и для Пушкинского Моцарта, несомненно, существовали два вовсе отдельных мира: один - мир чисто будничных интересов, вот это - принять, угостить чуть не сто человек народу, не считаясь с денежными тратами, и самому вместе с ними хорошо покушать, рассказать пару-другую сочных, смешных, безобидных анекдотов, приправляя их своим добродушным смехом, а другой - мир духовный, мир художественного творчества, порог которого артист переступал, едва лишь поднимался занавес. Была собственная квартира и был театр. В этом театре, в огнях рампы, в атмосфере особенной приподнятости, перед тысячеголовой гидрой - толпой зрителей, столь подчас устрашающей тонко чувствующего артиста, ибо он сознает свою страшную перед ней ответственность, {54} Варламов внезапно перерождался, раскрывался весь, точно те чудодейственные цветы кактуса, которые неожиданно вскрываются во мраке ночи, источая нежный пряный аромат. И тогда он творил. Как? Это невозможно описать: все будет казаться, что слова здесь слишком слабы и ничтожны, и не передать ими даже сотой доли того впечатления, которое своей игрой производил Варламов. На нем, на противоположении двух миров, чисто будничного и исполненного священного трепета творчества, вполне оправдывается сказанное Пушкиным:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира.
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.