Царственные женщины, по-видимому, с большим интересом слушали россказни об этих сомнительных чудесах и знамениях: для них это была поэзия, мир таинственных мечтаний. Только такие бродяги, как этот Емельянушка — повенчанин, да разные странники и странницы, шатавшиеся по святым местам, только они и вносили что-то новое в их тюремную, затворническую жизнь: та в киевских пещерах видела, как из святой главы миро точится; тот сидел на пупе земли; этот видел кипарис — древо, а тот под Соловецким монастырем видел самого кита — рыбу, на котором земля держится. Все это был для них неведомый мир, полный чудес и глубокого очарования! Вот бы вырваться из терема да хоть бы одним глазком взглянуть на Афон — гору, которая в самые облака, говорят, упирается, а с нее можно прямо на небо пройти; или посмотреть на Арарат — гору, на которой лежит вечный снег лето и зиму, а на этом снегу далеко-далеко виднеется Ноев ковчег, а туда и орел долететь не может, на что высоко летает; или туда бы, на теплые воды, куда птицы на зиму летают…
И действительно, в это время где-то высоко-высоко в небе перекликались птицы. И Евдокия и Марфа подняли головы: по ясной синеве неба ломаною линией тянулись к югу дикие гуси, и голоса их звонко отдавались в прозрачном воздухе.
— На теплые воды летят, на зиму, — сказала Марфа.
— Да, — задумчиво вздохнула царица.
— А я, матушка-царица, и на теплых водах был, сподобил Господь, — вмешался бродяга, — таки теплы, таки теплы, что подогреть их самую малость, яички бы сварились.
— А где они, теплы — те воды, Емельянушко? — полюбопытствовала Марфа.
— Да за Кеивым за самым, матушка-царевна, — не смущаясь, врал бродяга, — а птицы там этой, и гусей, и лебедей, руками бери.
— А люди там есть, на теплых водах, Емельянушка?
— Малость людей, матушка; все ефиопы.
— А ты и ефиопов видал?
— Как не видать! Там их ефиоп на ефиопе.
— А ефиопки каки из себя?
— Черны, что уголь, матушка, и нагишом ходят по улицам.
— Ай срам какой! Вот срамницы!
— Что и говорить, матушка-царевна! Поганый народ.
— А веры какой они?
— Ефиопской, матушка, все у них ефиопское.
Хоть бы на ефиопов взглянуть! Да где ж! Разве это можно? Да и нагишом ходят.
Вот так и тянется год за годом в этой тюрьме, в тереме. Все люди живут как люди, а у них все не по-людскому.
Ни мать, ни тетка не заметили за своими думами, что маленький царевич перестал копаться в песке и внимательно слушает бродягу.
— Мама, — вдруг обратился он к матери.
— Что, сыночек? — спросила она, продолжая думать свою думу.
— Ты меня пустишь на теплые воды, когда я большой вырасту?
— Зачем тебе туда, светик?
— К ефиопам, мама… Я пойду в страннички.
Царица грустно улыбнулась, а бродяга даже руками всплеснул от восторга.
— Ай да царевич! Ай да светик! Благое дело изберешь, святое!
А царице с горестью думалось: «Может, и впрямь каликой перехожим батюшка сделает… Судьбина наша с тобой такая: мне темна келья, тебе посох каличий»…
— А царем кто ж у нас будет, Алешенька? — притянула к себе мальчика тетка — царевна. — А?
— Царем будет батя, — отвечал ребенок.
— А ты не хочешь?
— Я боюсь.
Старая мамушка, стоя в сторонке и подперев щеку правою ладонью, грустно качала головой. Она сердцем чуяла то же, что и ее вскормленница, горемычная царица: «Келейка, келейка темная»…
А московские колокола продолжали звонить все с тою же дикою нестройностью. Там было шумно, весело, а здесь тихо, печально. Высоко в небе перекликались улетавшие на теплые воды вольные птицы, а здесь в саду тихим, робким шепотом шептались деревья, с которых, медленно и тихо кружась в воздухе, так же тихо, беззвучно падали на землю желтые листья.
IX. Заговор Цыклера
Помимо царственных затворниц были на Москве и еще люди, которые прислушиваясь к трезвону «всепьяннейшего и всешутейшего собора», не тосковали о воле, подобно покинутой царице и царевнам, а скрежетали зубами от ярости. К числу этих недовольных принадлежал тот, кто метил на всероссийский престол, на место царя Петра Алексеевича.
Кто же был тот дерзкий, который думал, столкнув со своей дороги и с трона преобразователя России, повернуть всероссийский государственный корабль, на всех парусах выходивший в открытое море европейской жизни, повернуть этот корабль «назад, домой», на жалкие воды Москвы-реки и Яузы? Читатель, вероятно, не догадывается, о ком я говорю. Это не была царевна Софья Алексеевна, хотя и она, тоскуя в Новодевичьем монастыре и прислушиваясь к звону сорока сороков московских церквей, продолжала задумываться о «двух гробиках» и вспоминать о своем былом счастье, о своей любви, о своем «мил-сердечном друге Васеньке». Нет, это была не она.
Посмотрим же мы на него, на того гиганта, который задумал было дать России не ту историю, которую мы знаем — не историю Петра, Елизаветы, Екатерины, а свою собственную…