В это время среди гула и треска, которыми сопровождался перелет саранчи, послышались какие-то далекие глухие раскаты, потом настала опять тишина, такая тишина, словно бы природа в ожидании чего-то с боязнью прислушивалась к своему собственному дыханию. Но вот снова что-то глухо прокатилось вдали, да с такой силой, что в воздухе чувствовалась дрожь. С одного края небо заволакивалось темной пеленой, и пелена эта надвигалась выше и выше. Потом пелена точно разорвалась сверху донизу и разорвалась неровными, ломанными изгибами с золотой оторочкой. Грянул гром. В верх палатки, в кузовы рыдванов и в потухающие костры зашлепали крупные, тяжелые капли дождя. Еще сверкнуло из золотой прорези в небе, снова удар, да какой!
— Свят! Свят! Свят! Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея! — пробормотал Сухотин, крестясь набожно.
— Господь благость свою являет, — перекрестился и Сумбулов.
— Благость, ино во гневе.
— Добро-ста, а саранчу все-таки попримнет малость.
В стане все засуетилось. Забегали стрельцы и татары, ловя спутанных лошадей, верблюдов, таская и укрывая вьюки. А Пилипко радостно скакал около полонянок и звонко припевал, хлопая в ладоши:
А гроза все усиливалась. Удар следовал за ударом, и после каждого удара дождь переходил в ливень, молния падала с неба как бы перед самыми глазами, и земля дрожала.
III. Соборное избрание царя
Рассказанное в предыдущих главах происходило в 1679 году. Теперь же задача нашего повествования требует, чтобы мы из татарских степей перенеслись прямо в Москву и притом в 1682 год. Весна начинает вступать в свои права, вливая новую силу и оживление во все, что носит в себе зачатки жизни, и быстро добивает то, в чем гнездится зародыш смерти.
В дворце царей московских, в Кремле, смерть безжалостно проявила свою державную мощь: не стало одного из мудрейших и несчастнейших царей всея Руси, смерть подкосила юного царя Феодора Алексеевича на двадцать первом году жизни.
Оттого во дворце такой плач и стон. Громче всех плачут женщины — молодая вдова, царица Марфа, шесть сестер покойного, в особенности царевны Софья и Марфа Алексеевны, и тетки умершего царя. Что же ждет их, у которых никого не осталось, кроме больного, почти слепого и слабоумного брата Ивана да ненавидящей их мачехи. Плачет и этот жалкий брат их Иванушка, торопливо утирая дрожащими руками свои больные подслеповатые глаза. Не плачет одна эта суровая, угрюмая мачеха: стоит, словно заряженная, словно выпугнутая из берлоги медведица, оберегающая своего медвежонка. Да ее иначе и не называли тихонько царевны — падчерицы, как «медведицей». И «медвежонок» стоит около нее, это десятилетний, скорее девятилетний царевич Петр Алексеевич, Петрушенька, любимец и баловень покойного батюшки, тишайшего царя Алексея Михайловича. «Медвежонок» тоже не плачет: его живые, острые и какие-то жгучие глаза беспрестанно скользят своею холодною сталью по плачущим лицам рыдающих сестер — царевен, чужих ему, не родных, и по лицам вельмож, толпящихся у одра царственного покойника и тревожно наблюдающих друг за другом, и по иконописным ликам высшего духовенства — патриарха, митрополитов, архиереев. Картина эта почему-то напоминает ему картину страшного суда, виденную им в одном из кремлевских соборов — нет только ангелов и бесов.
Он скользнул своими стальными глазами по лицу мертвого брата — царя и тотчас перевел их на группу бояр, стоявших недалеко от него и о чем-то шептавшихся. Он знал этих бояр больше других, потому что чаще их видел и на всех почти верхом ездил, когда находила на него блажь шалить: это вот его дядька, веселый князь Борька Алексеевич Голицын, а это его брат Ивашка, а это Долгорукие: Яшка, Лушка, Бориска и Гришка.
— А каков наш-то соколик? — шепчет Иван Голицын, глядя на царевича Петра.
— Да, скоро братца головой догонит, — шепчет Яков Долгорукий.
— Догонит, головой-то? — улыбается чуть заметно Борис Голицын. — Давно уж перегнал.
— И точно востер… За него постоим…
— Доброста! Только без крови не обойдется.
— Знамо. Я и панцирь вдел под кафтан, как «на верх»[1] ехал.
— И я сделал то же.
— Да и я парень не промах: тоже стальную срачицу вздел.
— Оболокся и я сталью, княже.
Начинается обряд прощания с новопреставленным царем. Все целуют его худую и холодную, как мрамор, некогда державную руку. Рыдания царевен переходят в раздирающие душу причитания.
— Братец! Братец! Царюшко родненький! На кого ты нас покинул?
— Ох, светики! Ох, сестрицы родимые! Горькие мы сироты, о-о!
Обряд целования мертвой руки кончен. Начинается целование живых рук, рук оставшихся царевичей… В чьи-то руки перейдет скифетро царское, державное яблоко?..
Царевичей сажают на седалища, и все поочередно подходят к ним, словно к местным иконам, и прикладываются.