А тут еще звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого, с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушению и задушению… Звонят, гудят орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, вперебой, перекрестно, так что страшно становится от этого звона, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился.
А тут еще вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орет, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в зараженный пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти…
Царь смотрит на все это из окон дворца, и смотрит хмуро, невесело… Вспоминается ему улица в Саардаме, улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью… А все же тогда легко было на душе, светлее впереди. Тогда была молодость, а теперь старость, дряхлость… скоро тридцать два года исполнится… старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца… Только у царей старость начинается с двадцати лет… Ничто не радует… любить некого и нечего, желать нечего! Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он ее любил… ох, как хорошо любилось тогда! А теперь все одряхлело, и Анна изменила старику… Все стареется… Вон и орел двуглавый словно бы от старости крылья опускает. А Питербурх. А Марта, Марфуша.
«Нет! Вон отсюда! На Неву, в море, где воды много, где свету больше… Воды, воды, моря! Воды больше! Свету больше! А то я здесь задохнусь…»
Часть вторая
I
Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны и в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовалось с мрачным и ужасным и если бы мрак не придавал цены свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднет на сердце в соединении с горечью настоящего…
– О, мое золотое прошлое! О, мое молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой… Един, два, три, четыре, пять… конца нету сему кукованью горькому… Все она кукует, все кукует, все кукует, а мне, горькой, все жить-маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творити, саван подымати, на свое лицо взирати… Не гляди на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку… Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая… А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть, златым венцом царским… Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..
Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок сороков в честь всешутейшего собора.
Какой страшный контраст!
Там – земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь – только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучию, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные горя и невзгоды… Из окон кельи виднеется Москва с кремлевскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне, а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок сороков медных глоток… Влево зеленеется лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка…
– Един, два, три, четыре… Зачем я считаю, сколько мне еще лет жить, сколько дней и ночей в скорбях и печалях маятися?.. О… житие человеческое! Житие плачевное… И она, чаю, Ксения царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье свое царское вспоминаючи.
– Ах, и не кукуй, не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев-царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью… Полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса… А мой-от братец-лиходей не жалует ко мне… Ох, лиходей!.. Чтой-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..
Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается.
– Никак, Алеша-царевич, племянничек… Спасибо ему, не забывает старой тетки.