— На здоровьячко, — говорит Палий, утирая «рушником» губы.
— Нехай вас Бог милуе, батьку, — отвечает Охрим, ставя чару на стол.
— Теперь побалакаемо… Що там у вас у Паволочи?
— Спасиби Богови — усе горазд.
— Козаки не скучают?
— Скучают, батьку… На долонях, кажуть, шерсть пророста…
— Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?
— Давно, кажуть, ляхив не били — тим и пророста!
— Эч, вражи дити… А що пани моя стара?
— Пани-матка здоровеньки, кланяются.
— А московського попа бачила?
— Бачили… вони ж его й привитали и обидом частували.
— А купци московьски, що за ним були?
— И их пани-матка частували… Не нахвалятся москали: «От, кажуть, так полковниця! Бона, кажуть, и цилым полком управить — хочь на войну, так поведе»…
— О! Вона баба — козак у мене, — улыбаясь сивым усом, говорит Палий.
— Та козак же ж, батьку…
— Козак-то козак, тилько чуб не так…
И Охрим оскабляется на эту остроту старого полковника.
— Москали казали, що пани-матка у нас така, як он у их у Москви була царевна Сохвия — козырь — девка…
— Эге! Козырь — девка… Высоко литала — тильки царь ий крыла прибуркав.
Разговор шел о второй жене Палия, на которой он женился уже в Хвастовщине, когда начал превращать «руину» в цветущую Украину. Палииха была женщина умная, энергическая, как раз под пару неугомонному старику, этому Иисусу Навину заднепровской Украины, который на время остановил солнце западной Малороссии, склонявшееся к закату и погружавшееся в мутные воды Речи Посполитой. В отсутствие мужа, который был в беспрестанных разъездах, то воюя с поляками и татарами, то сооружая крепости, Палииха брала правление полком и землею в свои умелые руки и из этих рук ничто не вываливалось: она отдавала приказы казацким старшинам, выслушивала их доклады, держала суд и расправу, принимала посланцев со всех мест — из Киева, из Батурина, от польской шляхты… По всей правобережной и частью по левобережной Украине раздавалось имя «пани-матки», «Палиихи», почти столь же громко, как имена Палия и Мазепы…
Историческая судьба украинской женщины и женщины московской, великорусской, представляет собою явления, далеко не похожие одно на другое. На жизнь московской женщины, особенно боярыни и боярышни, а равно жен и дочерей всех «лучших» — по тогдашнему выражению — «людей» татарщина наложила вековую печать теремности и замкнутости, печать, которую пробовали было сорвать с этой отатаренной жизни первые вольнодумки русской земли — мать царя Петра Первого и сестра его, царица Наталья Кирилловна Нарышкина и царевна Софья, но не осилили, и которую уже сорвал сам Петр вместе с кусками живого русского мяса и с переломом ребер и голеней русской земли. Московская женщина ничего не знала и не видала, кроме терема и церкви. Эта тюремная жизнь скрашивалась только возможностью от утра до ночи не разгибая спины сидеть над нехитрыми рукодельями — шить и вышивать пелены, ризы да воздухи для церквей и попов, кроить и строчить для себя кики, да повойники, да душегрейки, да иногда пропеть грустную песню о том,
Каторгу выносила московская женщина, а не жизнь, и из домашней тюрьмы — терема ей оставался один-два выхода: либо в монастырь, в «темну келью», на новую теремную жизнь, либо — погост, на вечное успокоение… Государственная, общественная и даже уличная жизнь проходила мимо московской женщины, не задевая ее, не интересуясь ею, и только задевало ее время, проводя черты и резцы по ее отцветающему лицу, вплетая серебряные блестки в ее косу русую, вечно прикрытую, мало-помалу задувая огонь ее очей… Выходила московская женщина замуж, не зная и не видя своего суженого: это была не радость для нее, а суд — суд Божий, да суд батюшков, да матушкин — за кого «осудили» ее выдать, тот и «суженый» ее, и этого суженого ни конем не объедешь, ни пешей от него не убежишь… И стала, исторически, наследственно стала московская женщина «бабою», у которой волос долог, да ум короток… А где было ей набраться этого ума, чем отрастить и обострить его.