Этот вывод подтверждается строками из письма императорского миссионера Франциска Эмилиана, прибывшего с посольством. По его словам, посольство обнаружило на территории Немецкой слободы «…часовенку деревянную, в длину 18 шагов. А вышина ее в той части, где стоит народ, была такова, что можно было достать до потолка рукою». Посол выдал средства, необходимые для перестройки здания. Оно удлинилось до тридцати шести шагов, «…в вышину везде поднята на 10 локтей, украшена двойным рядом окон с большими стеклами и… имеет удобные и как бы тайные хоры». Итак, московские католики использовали свежесрубленную хибарку в качестве «часовни» или, по словам другого участника посольства, «молельни»[54]. А настоящий храм появился лишь в результате посольской щедрости в 1698 году.
Русские источники также не дают поводов говорить, что в царствование Федора Алексеевича строились костелы на средства жителей Немецкой слободы или католиков Смоленска. Напротив, началось восстановление православного Успенского собора в Смоленске, 65 лет назад поврежденного взрывом. Да и «римских» училищ не появилось. Можно говорить лишь о возобновлении школы в московском Заиконо-спасском монастыре, где преподавание строилось на изучении латыни[55]. Но к католическому вероисповеданию это училище не имело ни малейшего отношения. Латынь там использовали как инструмент учебного процесса, а не как орудие проповеди.
Напрашивается вывод: даже если царица Агафья испытывала какую-то тягу к польской культуре и католическим обычаям, на вероисповедные приоритеты супруга это никак не повлияло. Во всем, что касалось незыблемости позиций православия в России, он остался тверд. Никаких послаблений царем не допускалось. Католическая диаспора Москвы, вернее, Немецкой слободы, потерпела поражение.
Сообщество католиков добилось заметного «продвижения» своего дела лишь позднее — при политическом господстве царевны Софьи и ее фаворита князя В. В. Голицына. Тогда в Москву официально пустили католических священников, тогда же прибыли иезуиты: на сей счет известны неоспоримые факты. Но до кончины Федора Алексеевича ничего подобного не происходило.
Как видно, «западническое» стремление монаршего ума имело строго отмеренные пределы.
Самое время определить, в чем оно выражалось. Позднейшие историки именовали царя то «полонофилом», а то и прямо «европейцем на русском престоле». Но, кажется, Федор Алексеевич по складу личности плохо умещается в рамки какого-либо идейного направления. Широкий был человек, в нем порой безо всякого борения соединялись вещи, для иного человека и для иного времени совершенно несовместимые.
Федор Алексеевич любил аллегорическую живопись в западном стиле и украшал ею новые постройки, возведенные по его указу. Русские художники Богдан Салтанов, Иван Безмин,
Иван Мировский, Никифор Бовыкин и живописец из Немецкой слободы Петер Энглес щедро расписывали картинами на библейские темы государевы и царицыны палаты, новые храмы.
Стараниями Симеона Полоцкого, плодовитого виршеписца, Федор Алексеевич обучился искусству рифмосложения. Он писал стихи, которые считались у современников «изрядными». Когда из печати вышло рифмованное переложение Псалтири работы Симеона Полоцкого, часть текста принадлежала перу его державного ученика. Называли даже отдельные псалмы, переведенные в стихотворную форму царской рукой: 132-й и 145-й[56]. Когда Федор Алексеевич приходил на богослужение, церковный хор непременно исполнял 145-й псалом.
Вот он:
Традиция виршеписи для России также являлась неродной. Многообильные стихотворные извержения Симеона Полоцкого — плоть от плоти общеевропейской культуры барокко и, в какой-то степени, католической традиции храмовых «декламаций». Изложенная им «пиитика», видимо, захватила воображение царевича как необычная «новина» и толкнула к собственным поэтическим опытам.