«Не хуже израильских людей вас Бог извел из земли египетской: тогда через Моисея, угодника своего, а ныне через тебя, душа моя! Слава Богу нашему, помиловавшему нас через тебя! Батюшка ты мой, чем платить за такие твои труды неисчетные? Радость моя, свет очей моих! Мне не верится, сердце мое, чтоб тебя, свет мой, видеть. Велик бы мне день тот был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Если бы мне возможно было, я бы единым днем тебя поставила перед собою».
В другом состоянии духа она, конечно, поняла бы, что свет Васенька возвращается не победителем, но теперь видела только избавление его от страшных опасностей.
Она приготовляла ему торжественную встречу, послала ему официальную грамоту от имени царей, в которой говорилось:
«Мы, великие государи, тебя, ближнего нашего боярина и сберегателя, за твою нам многую и радетельную службу, что такие свирепые и исконные креста святого и всего христианства неприятели твоею службою не нечаянно и никогда не слыханно от наших царских ратей в жилищах их поганских поражены и побеждены и прогнаны, и что объявились они сами своим жилищам разорителями: отложа свою обычную свирепую дерзость, пришел в отчаяние и в ужас, в Перекопе посады и селы и деревни все пожгли, и из Перекопа своими поганскими ордами тебе не показались и возвращающися вам не явились, и что ты со всеми ратными людьми к нашим границам с вышеописанными славными во всем мире победами возвратился в целости – милостиво и премилостиво похваляем».
Но Софья тщетно прославляла победы Голицына; все бояре роптали – им хорошо была понятна неудача и второго похода.
Голицын возвращался в Москву с триумфом.
Софья, встречая его, не могла даже при посторонних удержать своей радости: вся душа ее ликовала. Среди тревог и дурных предчувствий, которые на нее наплывали, единственным спасением, единственной отрадой казался ей Голицын.
Сам же он не разделял радости царевны.
Бояре, ненавидевшие его, но пока еще не смевшие выказывать чувств своих и поспешившие явиться к нему на поклон, никогда еще не видали его в таком удрученном и мрачном настроении духа.
Он хорошо видел, что звезда его счастья закатилась. Кругом враги – и несть им числа. Разразится гроза – кто за него заступится? Любовь Софьи не спасет его – правительница первая погибнет. Народ не скажет за него ни слова – народ не знает заслуг его, не может оценить его, не знает, что всю жизнь свою он работал для этого народа, для его будущего. Ведь эта невидимая и славная работа творится невидимо, и роскошные, вечно цветущие плоды ее созревают медленно, и не знает народ, кого благодарить за них. Для того чтоб заслужить любовь и защиту этого народа, нужно быть героем-победителем на ратном поле, а Голицын не победитель. Он мечтал, он надеялся славным походом завоевать себе большую силу, которую должен был бы прикрыть и спасти Софью, и вот теперь ему нечем спасти ее – и она и он скоро погибнут.
Теплым летним вечером среди высоко поднявшихся желтеющих хлебных полей по дороге из Преображенского в Москву медленно подвигалась запряженная четверкой коней тяжелая колымага. В колымаге сидели два человека. Один из них – рослый стройный красавец – юноша с едва еще пробивающимся над румяными губами темным пушком. Другой – человек уже не первой молодости, полный, белокурый, с веселым, сразу внушающим к себе доверие гладко выбритым лицом.
Юноша был одет в платье из тонкого сукна, расшитое позументами. Его спутник был в довольно коротком камзоле, стянутом кожаным поясом, и в маленькой пуховой шляпе. Он, очевидно, принадлежал к жителям слободы немецкой.
Солнце только что зашло, и в воздухе еще было много зною. Из высокой ржи, пестревшей васильками, путников то и дело обдавало душистым теплом. Кони поднимали целый столб пыли, которая заставляла старшего путника даже чихать, но юноша не обращал на нее никакого внимания. Он вытянул свои длинные большие ноги, обутые в высокие оборчатые сапоги, откинулся на мягкую подушку колымаги и, казалось, дремал.
– Заснул, что ли, государь? – обратился к нему на дурном русском языке его спутник, видимо, соскучась долгим молчанием, длившимся почти с самого Преображенского.
– Нет, не заснул, а больно замаялся нынче, язык не ворочается.
– Ну, этому-то мы сейчас поможем, – тут у меня есть, захватил с собою, пречудесная фляжечка. Глотни-ка, государь, усталость как рукой снимет.
– Давай, господин Лефорт, давай!
Лефорт вынул фляжку и, весело помаргивая своими бледно-серыми глазами, опушенными почти белыми ресницами, передал ее государю.
Петр Алексеевич с видимым удовольствием раз-другой приложился к фляжке.
– Славно! – сказал он, утирая губы. – Ну, как тут не любить этот самый напиток? Вон матушка то и дело твердит, что в нем и грех, и блуд, и всякие ужасы, только нет… Ну, чтоб я делал без этого напитка? На работе-то да в усталости вот выпил глоток – и совсем другим человеком стал, теперь хоть опять работай!