Дарья Феоктистовна низко поклонилась Рязанцеву:
— Так вы пожелайте, Николай Иванович, цыпушке-то моей счастливой жизни! От сердца пожелайте. От всего! Как там люди думают, не знаю, а только я очень верю в напутствия. Чему же и верить, как не хорошему человеку? Правду ли говорю? Мы ведь еще людям-то об этом и не говорили. Сегодня вот сказали.
Маленькая и твердая ручка задрожала еще сильнее и чаще. Рязанцев сказал:
— Желаю вам счастья, Мария Ермиловна. От всей души!
Теперь она вздрогнула вся, всем телом, услышав, быть может, в первый раз в жизни обращение к себе по имени и отчеству.
— Спасибо…
Дарья Феоктистовна вздохнула. Все оглянулись на ее вздох, и только Маша продолжала стоять неподвижно.
Михаил Михайлович, должно быть, тоже узнал про Машу все, сказал серьезно:
— Ну, чумазенькая! Или ты не видишь, как твоя гора играет, радуется за тебя? А?
Там, на вершине, и в самом деле возник теперь, кажется, какой-то иной мир, весь пронизанный наклонными, хорошо видимыми лучами заката. Скалы, которые еще так недавно возвышались мрачными, почти черными бастионами, засияли из самой своей глубины и яркими, и едва видимыми легкими акварельными красками. Краски были желтоватого оттенка — розовое с желтым, красное с желтым, синее и голубое тоже с прозрачно-желтым… Скалы эти самых разных, самых необычайных форм и очертаний все устремились ввысь, туда, откуда на них глядело небольшое нежно-розовое облачко — почти призрачное, легкое и неподвижное, но готовое каждый миг взлететь еще выше.
Оно только одно и было на всем горизонте, над всеми вершинами, и для него одного, казалось, сверкали скалы и переливались волны желтоватого света по молочно-белым снегам, и даже сумрак, который лежал ниже освещенной вершины и в котором едва угадывались складки гор и зубцы леса, — этот сумрак тоже затих, чтобы облачко не спугнуть, не потревожить.
А оно, если внимательно смотреть, оказывается, не стояло на месте, а плыло, медленно-медленно плыло над скалами, и на скалах отражалась его нежно-розовая тень… Даже не тень, а отблеск…
— Вот, — сказал Ермил Фокич, — дела-то какие…
— Какие? — спросил Рязанцев, услышав в голосе Ермила Фокича не замеченное им прежде раздумье.
— Так ведь меняется жизнь-то. Вот наша семейная бригада вроде бы и на месте, и дело свое делаем не против жизни, а жизнь, она все одно, брат, недовольная, ей все надобно другое да другое… И вот уже. гляди, — сына женим, дочку взамуж выдадим, и наш семейный колхоз будет не весь в полной мере. А там — при нас с Дарьей Феоктистовной один разве что Борьша останется… Так ведь и Борьша — время пристанет — по-своему зачнет жить. А как? Про то догадаться нелегко, указу своего наперед ему не дашь… — Помолчав, еще сказал: — Скоро, поди, и так будет: девочка какая-нибудь, — тоже ученая, — из одной бутылочки плеснет, из другой, на весах взвешает и — готов пантокрин. А мы при чем окажемся?..
Поехали.
Дорогой Елена Семеновна спросила Рязанцева:
— Развеялся ли ваш Михаил-то Михайлович или нет? Все еще грустный очень…
Заботилась о Михаиле Михайловиче, а у самой глаза были грустные… Словно она навек с кем-то простилась.
Глава шестнадцатая
В лагере теперь было всегда тихо.
Никто не смеялся. Ни на чьем лице нельзя было увидеть улыбки. Как-то внимательно все смотрели вокруг, словно ждали, что вот-вот из леса вернется Онежка.
Молчаливее других был Лопарев. Он только изредка разговаривал с Андреем и только о каком-нибудь деле, начиная разговор неожиданно, будто откуда-то с середины.
Сейчас так же неожиданно сказал:
— Какая музыка: шебаршить, царапать стало в руке! — И показал Андрею топорище: — Вот здесь… То ли я мозоль набил и настоящего ухвата у меня не стало?
Они внимательно рассмотрели топорище, посоветовались, и Андрей ушел куда-то в лес, а Лопарев достал из полевой сумки маленький точильный брусок и стеклышко. Одну кромку стекла он обернул носовым платком, чтобы удобнее было держать, опустившись на колени, осторожно стал снимать с топорища едва заметную стружку. И еще выравнивать его бруском.
То и дело поднося топорище к глазам, Лопарев прищуривался, глядел на него, а в это время на самого Лопарева внимательно посматривал Вершинин-старший.
Давно ли возникло у него желание поговорить по душам со своим аспирантом? Кажется, давно… А может быть, и недавно: после смерти Онежки, после того, как, не сказав друг другу ни слова, они всю ночь проходили вокруг четырехугольного здания больницы… После спора, который произошел у него в ту ночь с Рязанцевым…
Вдруг показалось Вершинину-старшему, что в Лопареве он может найти какое-то понимание, какую-то поддержку. Должен найти.
И, повременив еще, он спросил:
— Ну, как дела, Михмих? — Сам же стал отвечать на свой вопрос: — Кажется, вы очень интересный материал собираете по лиственнице сибирской? Противников своих сумеете разбить в пух и в прах! Опровергнете теорию вымирания этой породы. Молодцом!