Вскоре они уже возле лодки. Постукивая, как орехами, хлопец насыпает из банки перед Тоней мидий, видно захваченных в Сухомлиновой хате, сам их вылущивает и подает девушке. Подает чуть-чуть небрежно, чтоб не зазнавалась, не подумала, что он так уж рассыпается перед ней да прислуживает. А Тоня и сама умеет вылущивать, и какую вылущит, сразу подает Виталику. Ей нравится эта женская роль: готовить и подавать.
Корова смотрит на них, не сводит глаз.
— Виталик, может, и она проголодалась?
— Пускай пасется, море велико.
— Да, бывает такое, что подножный корм хоть в море ищи.
— А знаешь, сколько пропадает в море такого корма, что скотина облизывалась бы? Про филофору слыхала? Это те красные водоросли, которых полным-полно в лиманах. Доказано, что мука филофоры повышает удои.
— Дядько Сухомлин своей нетелью доказал?
— Наука доказала.
— Что же, нужно будет это добро и на наших фермах испытать. А еще лучше, если бы тот, кто хочет пить молоко, оставлял бы фуражу, — сказала Тоня, и в голосе ее появилась отцовская резкость. — А то летом фураж весь под метелку выметут, а весной, когда скотина дохнет, снова везут его назад со станции на тягачах по грязище!..
Мидии мидиями, а бутерброды, видно, лучше. Тоня и Виталий заодно берутся и за них, а подкрепившись, плывут осматривать Сухомлинов причал и рыбацкую пустую хату, в которой осенью рыбаки ночуют, укрываются от непогоды, а сейчас на их нарах пылищи в палец. В углу, кучей — изодранные рыбацкие сети, на столе — от Сухомлина объедки, все настежь, все открыто, и Виталий тут чувствует себя почти хозяином, — ведь дядько Сухомлин его родич по отцовской линии, и хлопец постоянно поддерживает с ним контакт. Весной, вооружившись паяльной лампой, он помогал здесь дядьке смолить лодки, конопатил, трудился от души, за что и получил от Сухомлина разрешение пользоваться его флотом.
— Интересно, сколько будет от нас до того дредноута? — спрашивает Тоня, заглядевшись на судно, замершее вдали, посреди залива.
Виталий сдерживает покровительственную улыбку. Для Тони это пока тайна, загадка, а он уже побывал там, одним из первых ходил на судно рубить свинец и добывать разные радиомелочи.
— Хочешь, Тоня, махнем туда?
Тоню это, видно, заинтересовало.
— Но ведь туда, пожалуй, далеко? Сколько будет километров?
— На километры не знаю, а на мили… миль десять будет.
Девушка колеблется, но по всему видно, что ей очень хочется взглянуть на эту диковину вблизи.
— А лодку так, не спросясь… Сухомлин ругать будет, — говорит она неуверенно, уже бредя вслед за Виталиком к лодке, что легко лежит на воде, искрится смолою.
— Об этом не беспокойся, — утешает Виталий. — «Мой дядя самых честных правил…» Он сейчас далеко отсюда, если не на крестинах, так на именинах, и, наверно, вернется не скоро. А к тому же у нас с ним как при коммунизме: твое — мое, мое — твое… Лодка эта ведь из ничего сделана. Заброшена уже была, рассохлась совсем. Скелет мертвый лежал в кучегурах, а мы с хлопцами взялись, вдохнули в него живую душу — и видишь, какой получился фрегат! Узлов семь дает!
И хотя Тоня понятия не имеет об узлах, однако именно эти узлы почему-то убеждают ее окончательно, и она решительно говорит:
— Ладно. Плывем!
И вот они в лодке.
— Покидаем берег планеты, — берясь за весла, говорит Виталик, и эти в шутку брошенные слова долго звучат в ушах Тони, что неотрывно смотрит, как отдаляется берег.
— Виталик, а как же мотоцикл?
— Я его там прикрыл в чулане старыми сетками. Сто лет пролежит!
Виталий работает на совесть, его ребра ходуном ходят, уключины ритмично поскрипывают, а Тоня сидит на носу, обсыхает, подставив солнцу свои загорелые открытые плечи. Удаляется берег, его все больше можно охватить взором. Прощай, берег! Шире и шире открывается глазам побережье с безлюдными песчаными буграми, чабанскими пастбищами, далекими совхозными полями. Нигде ни деревца. Центральную усадьбу отсюда не видно, лишь рыбацкая, исхлестанная ветрами хата блестит, черепица на ней словно струится в мареве, раскаленные песчаные бугры-кучегуры облегли ее, будто аллигаторы, будто твари какие-то палеозойские, что, дремля, подставили солнцу свои желто-бурые спины. А Сухомлинова священная корова до сих пор стоит в воде, только уже стала маленькой и делается все меньше, теряет свою красностепную масть. Виталий то и дело посматривает на далекое судно, чтобы держать курс прямо на него. Он уже обливается потом, утирается щекой о плечо и снова гребет. Тоню даже жалость берет, что он так старается, а его еще и слепни жалят, и она пробует отгонять их; эти слепни да серые степные мухи с чабанских кошар тоже плывут вместе с ними, плывут из степей в голубеющую неизвестность.
— Может, сменить тебя, Виталик?
— Сиди, — отвечает он. — Я угощаю.
Тоню захватывает эта таинственность, эта, можно сказать, поэзия таинственности, в которую они погружаются. Большая вода, сплошная голубизна уже окружает их. Нежно-лазурная шелковистость небес и густо насыщенное синью, почти черное пространство моря — таков их мир, среди которого им слышен лишь плеск волны да ритмичное поскрипывание уключин.