Властью над вещами, своим будничным трудовым творчеством — вот чем поражают здесь Лину рабочие. Муфты вытачивают, рессоры сваривают, в одном месте что-то куют, в другом разбирают мотор. Безногий газорезчик Мамайчук-старший в защитном козырьке умело и уверенно ведет язычок пламени по металлу, что-то выкраивает из толстого стального листа. От простого и до сложного — все умеют эти люди, все им дается. В углу мастерской ремонтируют кузов грузовика, там же приводят в порядок сиденья кабин, пружины новые вставляют вместо поломанных, на дворе несколько рабочих размышляют над каким-то приспособлением для комбайна, что-то налаживают, переиначивают, конструируют по-своему… Лине нравится эта атмосфера дела, творчества, коллективизма, нравится, когда механик, появляясь на пороге, кричит:
— Здорово, казачество!
А они и не смеются, будто и в самом деле казачество.
Напротив кузницы ржаво краснеют кучи разного лома, в котором Виталий Рясный и его друзья копались всю весну; сейчас среди железного утиля валяются, белея на солнце, еще и огромные манометры, снятые с того военного судна, что намертво легло в водах залива. Давно уже совхозные механизаторы раздели, ободрали то судно. Будто за «золотым руном» отправлялись они туда, в свои пиратские экспедиции, а теперь, во время перекура, собравшись возле мастерских, еще и ухмыляются, весело кивая в сторону залива, в сторону раздетого стального великана:
— Если б на колеса его да в степь… Вот был бы трактор!
Во время перекура Мамайчук-севастополец, порывисто-сердито отталкиваясь от земли, подъезжает к Яцубе, что все еще ковыряется в моторе голубенького своего «москвича»; инвалид ездит, скрежещет колесиками вокруг машины, насупленно рассматривает, будто впервые видит это чудо, и хоть сейчас Мамайчук не пьян, а Лина его почему-то побаивается. Девушку отпугивает и хмурое одутловатое лицо в грязной щетине, и увечье этого человека, и то, что на большом пальце у него вместо ногтя чернеет какая-то запеченная шишка, вроде пуговицы. Лине кажется, что ветеран вот-вот погрозит ей этой пуговицей или задаст какой-то такой вопрос, на который она не сумеет ответить.
Вопрос у него и впрямь созревает, но обращается он не к Лине, а к самому Яцубе:
— Скажи, друг, зачем тебе этот персональный «москвич»?
Отец отвечает шуткой, что вот, мол, повезет дочь в институт, пешком далеко идти, но Мамайчук шутки не принимает, ему, как всегда, не дает покоя Яцубина пенсия, которая, дескать, великовата для одного — на трех солдатских вдов хватило бы.
— Ты сознательный? Нет, скажи, ты сознательный? — въедливо, как клещ, пристает Мамайчук и указывает отцу на Куренного, хлопотавшего с комбайнерами у комбайна: вот, мол, он тоже отставник, с подводной списан, а сам пришел в мастерскую, потому что совесть у человека есть.
Слово за слово, и уже вспыхивает перебранка, отец кричит:
— Ты мне глаза этим не коли! Я не сам себе пенсию устанавливал! Я за нее пургой да цингой платил! Зубы вот… видел? — И он, оскалясь, показывает Мамайчуку полный рот нержавеющей стали. — Не на курорте, брат, был! Там был, где ребенок мой вместо яблок сырую картошку грыз. Жену похоронил, с собой не считался, с ног валился, своей власти служил! А сказали: «Бери отставку», — взял.
— Не взял бы… Сама жизнь тебе отставку дала, — взглядывает исподлобья Мамайчук, со скрежетом удаляясь в сторону мастерской, а отец, хлопнув капотом, повелительно бросает Лине:
— Садись!
«Москвич», лавируя меж комбайнов и старых сеялок, выбирается на простор, и тут девушка вдруг видит капитана Дорошенко; в белом кителе, в капитанской фуражке, он стоит над кучей ржавого лома, рассматривает огромную якорную цепь, которую тоже, видно, вместе с теми никому не нужными манометрами приволокли с ничейного судна. Давая «москвичу» дорогу, капитан посторонился и в этот момент заметил на переднем сиденье Лину, которая нескладно гнулась рядом с отцом, заметил и улыбнулся ей. Были в улыбке капитана доброжелательность и не многим свойственная деликатность, которую Лина еще на школьном вечере отметила в нем. Видимо, это ему присуще, есть в нем, вероятно, душевная потребность именно такого обращения с людьми. И сейчас — поднял руку, слегка шевельнул в воздухе пальцами: счастливой, дескать, дороги…