— Когда вокруг трудятся, что-то творят, кого-то любят, то соответствующие биотоки и тебя захватывают, воздействуют и на тебя. А более всего исцеляет, конечно, любовь! В ней — бог! Целебность! Быть может, в этом и разгадка того, что перед вами сегодня здесь не ущербный нытик, не хлюпик жалкий, а Гриня-монолит, Гриня-цельность, человек, готовый выдержать любые перегрузки жизни.
Прибыли с моря со свежим уловом рыбаки, начали выходить на берег в своих зюйдвестках, в тяжелых рыбацких сапогах.
Старшой рыбак — мужчина богатырского роста — не спеша направился к капитану, протянул руку:
— Очковтиратель Сухомлин.
И не смеется. Полнощекий, зарос рыжей щетиной, и только по лукавым искоркам глаз, сверкающих под кустами бровей, Дорошенко узнает своего давнишнего приятеля, неистощимого в выдумках Тимофея Сухомлина. Много лет работал он директором винодельческого совхоза, звезду Героя Социалистического Труда получил, а теперь вот, пожалуйста, в зюйдвестке, в ботфортах рыбацких, увязающих в песке. Рыбой и морем пахнет.
— Бычков, говоришь, полавливаете? — весело щурится Дорошенко, пожимая руку бывшему однокашнику своему.
— Тружусь, — басит Сухомлин. — Честно ловлю рыбку для всех граждан Советского Союза.
— Славные кнуты, — рассматривает Дорошенко крупных бычков свежего улова. — Поохотился бы с вами и я.
— Так за чем остановка? Милости просим!
— В другой раз… Пойду вот — поплаваю еще.
— Недоплавал? А мороз на висках?
— Одно другому не мешает.
— А я бы на твоем месте… Ну куда тебе отсюда: смотри, какая благодать! Лиманы, косы, острова…
— Тихая, безветренная заводь, — иронически бросает Мамайчук, стоящий у машины, скрестив ноги.
— А что ж, если и заводь? — насторожился Сухомлин.
— Для кого заводь, а для кого берег Мирового океана, — поворачивается к Сухомлину спиной Мамайчук, пламенея на весь берег кумачом своей рубашки.
Дорошенко окидывает взором простор лимана, живой блеск воды, ее свежее дыхание. В самом деле, хорошо здесь. И белые пески берегов, и эта неизмеримая тишина, и ласковый степной ветерок. Как в прикосновении женской руки, есть что-то невыразимо нежное для него в этих бризах, освежающих ветерках, что дуют днем с моря, а ночью с суши и словно бы соединяют в вечном круговороте море и степи. Но с чем сравнить те дали, уходящие за горизонт, что так манят к себе и вызывают такой взлет души! Да, это только берег Великого океана, родной причал, откуда слышен зов просторов, странствий, беспокойных дорог, зов, который, кажется, и со смертного одра поднял бы Дорошенко. Еще в океан, еще один рейс, даже если он и окажется твоей лебединой песней…
— Вот так… Сообразим ушицу, — приговаривает Сухомлин, выбирая наилучших бычков-кнутов, лоснящихся в корзинах, уже на битом льду. Затем, отойдя в сторонку, принимается устанавливать треноги, разводить костер.
Пока рыбаки выгружают оставшуюся рыбу, развешивают на кольях мокрые сети, Дорошенко подходит к Сухомлину и, присев, начинает вместе с ним чистить кнутов.
— Ну расскажи, как же это случилось? — спрашивает он Сухомлина. — Как это ты в очковтиратели угодил?
Сухомлин спокойно воспринимает вопрос. Неторопливо скобля рыбину, обстоятельно начинает рассказывать про то, как на автомобильных шинах погорел, на тех шинах, что незаконно закупил было целый контейнер где-то на сибирской новостройке; потом насмешливо, словно бы издеваясь над собой, рассказывает притчу о виноградарском комсомольско-молодежном звене, которым он на совещаниях козырял, хотя это звено состояло в основном из таких комсомолок, у которых уже и внуки были…
— Вот так я жил. Таким был. Только здесь и почувствовал себя человеком, Иван… Ты не можешь себе представить, что это значит — быть директором, да еще винсовхоза. Сколько тех дегустаторов на свете! Едут отсюда, едут оттуда, ведешь их в подвалы, угощаешь, а кое-кто еще и канистру подсовывает — налей, дескать, и домой! А потом на всех активах тебя же еще и дерут как Сидорову козу! Круглый год штурмы, авралы, нагоняи, с каждого совещания возвращаешься в синяках, — бывало, влепят выговор за здорово живешь. И это жизнь?
— Но ведь и Героя все-таки дали?