— Нет-нет, мой друг. — Дядя Родней покачал большой белой головой. — Напрасно ты ловишь меня на слове. Вы воевали, чтобы не отдать нас всех в лапы гестапо и на милость прихвостней Гитлера, чтобы не допустить сюда это дьявольское германское безумие. Необходимая мера. Скинуть годков тридцать, я бы и сам пошел воевать. Ирония в том, — продолжал он, оживляясь в предвкушении остроумного рассуждения, — что эти наци, не будь они так жадны и настырны, не лезь они на рожон и не действуй другим на нервы, наверно, получили бы все, что хотели, без единой бомбежки. Массовое производство и массовые сборища! Обращения руководства к народу по радио! Хорошенькие домики для послушных людишек! Здоровье через Радость! Поездки в Италию или к норвежским фьордам всего за восемь фунтов! Ведь они именно это и предлагали и именно этого жаждут толпы во всем мире.
— Вот демон! — покачал головой Алан. — Прошу прощения. Вы, надеюсь, меня поняли.
— Мне это только льстит, — удовлетворенно усмехнулся дядя Родней. — Но, как я уже сказал, мир, достойный того, чтобы в нем жить, кончился, и его уже не вернешь. Мне роптать не след, я свое успел получить. А вот тебе, мой мальчик, досталось только бросить на него последний взгляд. Вот почему мне и жаль тебя. Давай еще послушаем музыку. Как тебе виолончельный концерт Элгара?
Он грузно поднялся из кресла.
Алан смотрел на дядю Роднея со смешанным чувством нежности и досады.
— Вы просто говорящий динозавр.
— Не дерзи, мой друг. Заведи-ка вот ручку.
И Алан принялся накручивать пружину, чтобы хватило на весь элгаровский концерт, а сам смотрел, как дядя достает из ящика пластинку, и примечал, что у него теперь все — и щеки, и подбородок, и просторная куртка, и диагоналевые брюки — обвисло дряблыми складками, а угол комнаты за его сутулой спиной занимали белые книжные полки, заставленные пестрыми мемуарами и желтыми французскими романами начала века, и еще там висел маленький натюрморт Уильяма Николсона и полотно Сиккерта дьеппского периода. Когда он уже почти до отказа докрутил граммофонную ручку, ему на минуту представилось, будто и вся эта сцена — тоже картина, написанная явно где-нибудь в девятьсот третьем, примерно, году, первоначально выставленная в галерее Новой Английской живописи, а теперь, вернее всего, висящая в Тейт-гэллери.
— Я уже поместил вас в Тейт, дядя. Только пластиночный ящик выпадает из стиля.
Дядя Родней то ли не расслышал, то ли не счел нужным обращать внимание на слова Алана.
— Ты, кстати сказать, остерегись здешних женщин. Если не будешь осторожен, они тебя быстро женят на какой-нибудь добропорядочной местной девахе с руками и ногами дюжего фермера. Я на днях слышал разговоры на эту тему. Теперь, поди, у них уж и список составлен. Я тебя предостерег.
— Я уже говорил маме, — шутливым тоном заметил Алан, — что в этом доме меня все против всех предостерегают. С чего бы это?
— Распад, мой мальчик. Полный распад, — с широким жестом провозгласил дядя Родней, а потом обернулся и пристально взглянул на Алана. — Обо мне тебе тоже говорили?
— Да нет. Только, что увлекаетесь граммофоном. Может, запустим его?
— Конечно. Но должен сказать, что для юноши, вернувшегося с войны, ты, на мой взгляд, слишком серьезен. Нет-нет, ни слова больше. Элгар, Виолончельный концерт.
Зазвучала музыка, но не прервала мыслей Алана, а мысли были совершенно не к месту и не ко времени. Он ведь вернулся наконец домой, не так ли? Сбылось то, о чем мечталось. Или нет? Щедрый, густой поток элгаровской музыки лился и лился, но не мог затопить кое-каких вопросов и сомнений. Волны старого вина, и сожалений, и тоски по утраченному дому, пенясь, накатывали на берег; но там были мины и их предательские проволочные усы…
3
Герберт Кенфорд, тот, что был в сером костюме (и так в нем и остался), разговаривал с матерью в кухне на родной ферме «Четыре вяза». Дело было на следующее утро после его приезда. У матери, конечно, как всегда, дел — выше головы, но и за хозяйственными хлопотами, наклоняясь над огромной старой плитой, она может говорить и слушать, поэтому она попросила Герберта остаться с ней после завтрака. Герберт у нее младшенький и любимчик.
— Вот бы мне тоже повидать заморские края, — мечтательно сказала она. — Ваш отец всегда был тяжел на подъем, а мне так страсть хотелось поездить. — И это была правда. В ее дородной груди до сих пор жила непоседливая, любознательная душа ребенка, жаждущая впечатлений, тоскующая о путешествиях, о дальних землях и морях. — Некоторые письма, Герберт, те кусочки, где ты немножко описывал, что видел, были чудо как хороши, я их по сто раз перечитывала.
— Жаль, что коротко выходило, — сказал Герберт; мать он очень любил. — Но там особенно не распишешься, да и нельзя подробности, не разрешается.
Мать кивнула понимающе, а потом проговорила с улыбкой:
— Зато теперь ты сможешь мне сам обо всем рассказать.
— Мне бы надо заняться каким-нибудь делом на ферме, — сказал Герберт, такой серьезный и ответственный мальчик, не забыл, что такое фермерский труд.